Антон Азаренков. Мы спим с открытым окном, и какие нам снятся сны. — М.: Стеклограф, 2026. — 72 с.
Антона Азаренкова многие знают как одного из самых перспективных молодых исследователей русской поэзии XX века. И как будто отдельно от этого существует Азаренков-поэт — участник конкурсов молодой поэзии, лауреат премии «Лицей», желанный автор «Знамени» и «Просодии», в свое время выпустивший, кажется, две книги, но уже довольно давно, в 2017 и 2019 годах. И вот выходит новая — с предисловием «самой» Ольги Седаковой. В книге полсотни или около того стихотворений. За семь лет — не очень много, но это может быть знаком строгости к себе и в любом случае гораздо лучше, чем неуемная метромания.
Сразу скажем, что книга была замечена и получила отклик в профессиональном сообществе. Хотя в ней есть черты, как будто такому отклику препятствующие: дело в том, что ожидание читателя от книги может быть обмануто.
О чем я? Азаренков будто сразу сигнализирует нам, что особо не претендует на создание «актуальной» поэзии. Он виртуозно владеет и свободным, и регулярным стихом, но последний, кажется, предпочитает; его стихи в житейском смысле достаточно «понятны»; в них нет резких интонационных и стилистических жестов, нарушений грамматики; даже в графике стихов он несколько консервативен, никогда не отказываясь (как сейчас распространено) от знаков препинания.
Понятно, однако, что консерватизм консерватизму рознь, и что обращение к традиции высокого модерна с его (далеко не исчерпанным) эстетически-революционным потенциалом — это одно дело, а к наследию советской поэзии со сколь угодно человеческим лицом — не только другое, но и прямо противоположное, и что поклонники Олега Юрьева и Елены Шварц сейчас скорее сойдутся во вкусах с поклонниками Льва Рубинштейна или Аркадия Драгомощенко, чем с поклонниками Бориса Рыжего, да хоть бы и Александра Кушнера.
Так вот: читатель книги Азаренкова в первый момент может быть сбит с толку, прочитав, например, такие стихи (и увидев них расхожую постсоветскую интонацию, восходящую в лучшем случае к усредненной и сильно разреженной поэтике «Московского времени»):
Как бы навсегда: посёлок дачный,
В рухляди столетней горб китовый.
На веранде разговор табачный
В облаке качается и тонет.
Однако достаточно чуть-чуть скользнуть взглядом ниже по тексту, чтобы понять: перед нами обманка. Потому что дальше следует вот что:
Говорю, а сам молчу и вижу:
говорю, и голос мой идёт по лицам.
На тяжёлую чугунную задвижку
всё земное заперто и снится.
Здесь совсем другое зрение, другое ощущение реальности, которая только поиграла в тоскливо-благополучную советскую «бытовуху», заодно примерив запоминающуюся ритмику и интонацию, отсылающую одновременно к Есенину, московскому озорному гуляке, и к Мандельштаму, говорящему «селям» начальнику евреев. И, кстати, первым сигналом сдвига, полностью меняющего параметры описанного мира, оказываются даже не образы, а удлиненная вторая строка — безошибочный в своей тонкости жест, разрушающий ритмическую монотонность.
И такого — много:
Свет и воскресный папа,
вид с чёртова колеса —
на тонкую цепочку
закрыты небеса.
Здесь цепочка, на которой болтается кабина колеса обозрения, сразу задает такой образ, что ты уже послушно — отрываясь от житейского — идешь в такую пугающую, отчаянную и в то же время строгую легкость, которая в современной поэзии встречается… ну разве что у Игоря Булатовского в некоторых стихах:
На вдохе замер полдень;
тяжёлый циферблат
толкнулся, переполнен,
вперёд — назад —
в нисходящую пропасть,
где играет листва,
в строгость, подробность
мужского лица…
Нет, исходный мотив не исчез, это по-прежнему стихи о мальчике и «воскресном папе», но также — про падение сквозь мир и (на секунду) исчезновение (рождение) мира. И это достигается тонким сдвигом ритма, интонации, голоса, зрительной пластики.
Впрочем, иногда о преображении (мира и себя в мире) говорится прямо. Таким преображающим существом может оказаться, например, превращенная в подобие языческого божества Жара. И опять-таки все начинается с невинного описания июльской прогулки в детстве — и заканчивается смешно и страшно, каким-то сарказмом, который страшно не распознать и страшно распознать:
Теперь мы свободны, и смешок по сосновым шапкам
или ветер с залива — всё новое и простое.
Но мама! Какими чудовищами мы стали.
Чем ближе к концу книги (не хватает дат — мне часто не хватает их в поэтических книгах), тем больше раскрывается поэт, тем меньше он прячется за респектабельно-житейским, тем безогляднее он в своем разговоре о райском (не забудем: Азаренков — автор блестящих статей об Аронзоне) и адском уровнях бытия. И эти уровни пугающе сливаются.
Ты ли, голубка, в пуху тополином,
светлом, невинном?
Голубка, голубка, мертва и небесна,
чья ты невеста?
Жених твой лежит тяжелей, чем камень,
со связанными руками,
в стреляных гильзах, осколках, битых
бутылках, с дырой в затылках.
Прозрачность мира — не только благо: он пронизан и темными энергиями. Но эти энергии так материализуются у нас на глазах, что не погружаться в них все равно не выйдет. И, однако, антитезой их оказывается волнующее просветление — чаемое погружение в мировую музыку, в мир блаженства и невинности:
Этот шар золочёного, белого,
когда мы наконец проснёмся.
Говорить об этом напрямую (без преодоления житейской тяжести и без аронзоновского остранения) тоже небезопасно: можно впасть в возвышенную благостность; и Азаренков, кажется, вполне это понимает. Но это происходит только в том случае, когда теряется ежесекундное чувство тревожного восторга и восторженного страха перед открывающимся — здесь и сейчас, в любую секунду — тайным и истинным лицом мира («Я удивился вспыхнувшей новизне»). Мира, каким он в полной мере станет, когда мы наконец проснемся, — но каким он в редкие мгновения открывается уже здесь и сейчас.
На незанятом кресле, простая на вид,
закрытая книга — и она звенит.
Нам предстоит открыть эту книгу, Голубиную книгу мира, — это и привлекательно, и страшно. Но вот небольшая книга стихов напоминает нам об этой возможности и необходимости, и в ней слышен отзвук этого звона — отзвук, который, в конечном итоге, есть необходимый и достаточный признак настоящей поэзии.
