*По мнению Министерства юстиции Российской Федерации Настоящий материал (информация) произведен, распространен и (или) направлен иностранным агентом Барсковой Полиной Юрьевной либо касается деятельности иностранного агента Барсковой Полины Юрьевны.
«РАССТОЯНИЕ МЕЖДУ ШВАРЦЕМ И МНОЮ»1В названии текста использовано название шуточного стихотворения Заболоцкого. Благодарю за поддержу моих размышлений о записках Шварца Машу Казанскую. Выражаю благодарность также И. Е. Лощилову.
А. Б.
Шварц записывает в записках, что встретил Заболоцкого в 1947 году, то есть 9 лет спустя после ареста.
Я хочу написать здесь немного об этом последнем периоде их общения, перевивая своими назойливыми наблюдениями бледные, ускользающие всегда готовые обидеться блестящие наблюдения самого Шварца — в рабской своей влюбленности я не очень знаю, что еще с ними делать, кроме как постоянно перечитывать — и от этого перечитывания его слабые умные невероятно живые невероятно нелживые (отказ от лжи самому себе — один из двигателей, движков этой махины) слова кажутся мне еще ближе.2Здесь и далее пунктуация авторская.
…можно сказать, что расставались они не вполне — все время дальневосточного отсутствия (так его тюрьму и лагеря называют деликатные вспоминатели) Шварцы присматривали за Заболоцкими — женой и детьми.
Маленькая Наташа Заболоцкая стала Шварцу чем-то вроде эрзац дочери.
Эрзац Наташа.
Наташа Шварц была далеко — с покинутой первой трудной красавицей-женой (он выбирал ледяных надломленных женщин поразительной фарфоровой красоты).
Приближенных к нему детей и зверей Шварц любил преувеличенной фантастической странной любовью (иногда эта острота его любви напоминает мне об остроте и чрезмерности нелюбви к детям у Хармса).
Меня называла она Женюрочкой, Катерину Ивановну, расшалившись, умышленно, сверхъестественно тоненьким голоском: «Катеришка Ивашка!» Очень любила танцевать со мной. Танцевал, собственно, я, взяв Наташу на одну руку, а другой держа ее ручку на весу, словно танцуем мы фокстрот. И она часто просила: «Женюрочка, давай поплешим!» «Попляшем» ей никак не удавалось почему-то выговорить.
Более того, семейство Заболоцких чуть не погибло от бомбежки в квартире Шварцев — опять же, как бы вместо них:
Я нес на руках маленькую Наташу Заболоцкую, спокойную и сонную, а рядом шагала Катерина Васильевна, вела Никиту. Когда переходили мы пешеходный Итальянский мостик, обстрел усилился. Отчетливо слышен был и сухой звук выстрела, и пухлый звук разрыва где-то за церковью Спаса-на-Крови.
…
Открываю и вижу Катерину Васильевну и сияющую, беленькую, румяную Наташу. И первое, что девочка закричала, не поздоровавшись, не войдя в комнату: «Вас разбомбило!» (с ударением на «о»).
При встрече они вновь оказались в ситуации двойничества:
Выжившие советско-успешные одутловатые. Им обоим осталось совсем немного: смерть — отвратительный пыточный дракон с отвратительным зловонным дыханием — выпустила их обоих ненадолго, как кошка мышат (тут мне трудно не думать о Целане и Примо Леви).
Сегодня исполнилось мне пятьдесят девять лет […]
я сейчас болен и особенно чувствую прелесть заботы Катерины Ивановны, не ждущей зова, а идущей навстречу. Вот и рассказываю с особенным наслаждением о женщинах, которые, как говорят, по природной ограниченности своей не могут любить цветы.
Встреча эта оказалась ситуацией трудного и настоящего счастья. Таких моментов настоящего счастья в записках Шварца немного: возможно, одна из их задач — пережить заново посредством письма моменты счастья в прошлом — все же это было поколение, остро задетое Прустом, как мы знаем, например, по проектам Гинзбург и Пантелеева.
Возвращение Заболоцкого было двойным счастьем, из прошлого — в настоящее, счастьем возвращения и продолжения.
Шварц на радостях пишет стихи, хотя, скорее, к этому не склонен:
Безсмысленная радость бытия.
Иду по улице с подня́той головою.
И, щурясь, вижу и не вижу я
Толпу, дома и сквер с кустами и травою.
Я вынужден поверить, что умру.
И я спокойно и достойно представляю,
Как нагло входит смерть в мою нору,
Как сиротеет стол, как я без жалоб погибаю.
Нет. Весь я не умру. Лечу, лечу.
Меня тревожит солнце в три обхвата
И тень оранжевая. Нет, здесь быть я не хочу!
Домой хочу. Туда, где я бывал когда-то.
И через мир чужой врываюсь я
В знакомый лес с берёзами, дубами,
И, отдохнув, я пью ожившими губами
Божественную радость бытия.
Это нарочито неловкое неуклюжее (часть Шварца позволяла себе быть поэтически неуклюжим) стихотворение о счастье и бессмертии и бессмертии в творчестве — и также оно — о связи времен и о власти над временем человека творящего: о возможности посредством творчества и творческой памяти оказаться в любом желательном сегменте времени:
Нет, здесь быть я не хочу!
Домой хочу. Туда, где я бывал когда-то.
Встреча Шварца с Заболоцким представляется мне чудом именно темпоральным — нарушением [советского] темпорального течения. Что происходит с их временем? Оно прерывается ломается в 1938-м и восстанавливается в 1947-м.
Куда пропала почти декада? Огромный живой кус? — мне кажется, именно о подобных исчезновениях пропаданиях отсутствиях нам сообщает одна из самых страшных сказок: напомню, в «Сказке о потерянном времени» (которая была начата в пору арестов и развита уже после войны) идёт повествование о школьнике 3-го класса Пете Зубове, бездарно тратившем своё время, и в результате превратившемся в старичка.
Чтобы вернуться в своё изначальное, «юное» состояние, Зубову нужно найти ещё троих товарищей по несчастью и произвести, совместно с ними, определённые манипуляции со стрелками настенных часов в лесной избушке.
Полагаю, что одним из товарищей был именно Заболоцкий — с ним еще можно было произвести определенные манипуляции, с другими же мальчиками уже нельзя.
То есть можно, но исключительно поэтически заклинательные. Вот такие:
…Там на ином, невнятном языке
Поет синклит беззвучных насекомых,
Там с маленьким фонариком в руке
Жук-человек приветствует знакомых…
Вообще, как известно, насекомые занимали в мире ОБЭРИУ место важнейшее и волшебное, иногда кажется, что именно к ним поэты повернулись, охваченные брезгливым ужасом от увиденного ими человеческого. Вот как Заболоцкий пишет о насекомых, встреченных им на высылках:
Насекомых здесь великое множество, и многие из них примечательно красивы. Бабочки огромны, и расцветка их прекрасна. Дыхание каких-то южных морей чувствуется в этой замечательной окраске.
Великое множество жуков, иные из них — настоящие великаны с усами в вершок и более. Летом сопки покрываются морем чудесных цветов — огромные белые лилии, багровые пионы, жасмин в человеческий рост, багульник, — все это напоминает собой южные цветы, выведенные рукой человека, а не дикорастущие по воле Божией.
Ну да, их встреча была невероятна — и при этом еще и сложна, полна неловкости на грани внутреннего сопротивления:
Николай Алексеевич Заболоцкий лежал на широком своем двухспальном, покрытом ковром диване. Глаза его, маленькие и светлые, глядели тускло, и один он все закрывал. Он не то, чтобы пополнел, а как-то перешел за собственные границы.
И мы долго не виделись — из глубин прошедшего с тех пор времени поглядывал он на меня своими голубыми глазками. Словно стараясь узнать или понять, как я придусь к новым его болезням, тревогам и мыслям. И только сложными маневрами удалось мне помириться с ним и приблизиться к нему через ямы и канавы, вырытые временем, болезнями, тревогами и чудачествами. Я пришел в шесть, а хорошими знакомыми мы стали к девяти.
Угловатость гениальных людей стала меня отталкивать.
В записках несколько раз повторяется эта мизансцена — Шварц разговаривает с недомогающим недвижным Заболоцким. Они оба умрут от одной болезни, инфаркта миокарда, причем Заболоцкий, несмотря на суровое позднее пьянство, немножко даже переживет своего насмешливого друга.
Николай Алексеевич еще полеживал. Я начал разговор как ни в чем не бывало, чтоб не раздражать больного расспросами о здоровье, а он рассердился на меня за это легкомыслие. Не так должен был вести себя человек степенный, придя к степенному захворавшему человеку. Но я загладил свою ошибку. Потом поговорили мы о новостях литературных. И вдруг сказал Николай Алексеевич: «Так-то оно так, но наша жизнь уже кончена». И я не испугался и не огорчился, а как будто услышал удар колокола.
Но Заболоцкий ошибся: и ему, и Шварцу еще предстояло очень многое — последний страшный творческий рывок. В эти годы жизни испытанные измученные своей советской судьбой Шварц и Заболоцкий смогли создать то несовершенное странное полное самосомнений, что сегодня не только представляется огромной самостоятельной ценностью — но и мощным источником питания для тех из нас, кто идет за ними, по их следам (при том что текст писавшего одновременно с моими героями ослепительного огромного горящего страшного Шаламова о том, как настоящий писатель первым идет по снегу, все же вызывает во мне колебание — в моем понимании моего ремесла хорошо бывает идти за кем-то — да хотя бы за Шаламовым, Лидией Гинзбург, Шварцем, Заболоцким…).
Шварц создал свои записки: новый остро необходимый вид (свободной) прозы, где все смешалось — воспоминания, дневники, наблюдения подсматривания драматурга за характерами; Заболоцкий же создал поэзию, в которой советский модернизм и русский модернизм встретились в попытке смешаться, как две огромные угрюмые реки, там побеждало то одно течение, то другое.
Эта тема теперь кажется мне крайне увлекательной, пронзительной — воскресение неубитых прижатых к земле мастеров, у которых была чудовищем выгрызена обезображена опозорена лучшая, самая плодоносная часть жизни; вот, скажем, еще — Козинцев и Шостакович выползают из-под руин своей изолганной зрелости и пытаются протянуться к себе тем — рабочим и молодым, и делают, среди прочего, отвратительно-умного советского «Гамлета», ледяной текст о лжецах и плате за выбор не лгать, отказаться от компромисса (часто это значило отказ от жизни отказ от себя).
Тема настоящего размышления — не только отражение писателей друг в друге в последние годы жизни, но и их связь через друг друга — с их ушедшей и убитой молодостью, в которой они многое друг для друга значили — ну или по крайней мере Заболоцкий много значил для Шварца.
Что же значил для Шварца молодой Заболоцкий?
Он был после Столбцов то, что принято называть смешным словосочетанием первый поэт Ленинграда — что занятно и странно и дико, ведь там попрыгивал Мандельштам, там, именно что полеживала, оказавшаяся не у дел литпроцесса Ахматова, да, впрочем, и Хармс, Введенский и Олейников и Вагинов — и та же Берггольц принадлежали тому же городу, состояли из него.
Но именно Заболоцкий неожиданно умудрился совпасть с тем своим временем, именно ему самый прелестный и прельстительный из них Тынянов надписал свою книгу — «первому поэту».
Столбцы вместили в себя исторический гротескный надрыв и нарыв НЭПа, его фантомную долгожданность и обреченность, желанность и безобразие, и естественность, стали событием вехой — советские критики возмущенно заходились в истерике, как девочки от ранних БИТЛЗ (среди прочего, кстати, критики обвиняли поэта и в половом извращении — а именно в некрофилии). Мне кажется, такой может быть именно реакция на точное и болезненное попадание в нерв времени.
Судьба Заболоцкого (и его семьи) занимает значительную часть записок Шварца. Сюжет здесь значительно отличается от трагических и трагически оборвавшихся отношений с Олейниковым. Там расстояние страсти все увеличивалось, достигая полного отторжения и смерти — расстояние же между Шварцем и Заболоцким смогло остаться плодотворным и живым расстоянием внимания.
Вообще Шварц в записках берет на себя и эту дерзкую болезненную задачу — изобразить отношения с близкими себе литераторами, вызывающими у ранимого неуверенного в себе постоянного готового к обиде и все же очень внимательно бережно понимающего/наблюдающего за собой Шварца сложные чувства: проще выражаясь, он изображает свои отношения с монстрами, существами, как он сам считал, нечеловеческой природы.
Во всяком случае, именно возле них я понял, что гениальность — не степень одаренности, или не только степень одаренности, а особый склад всего существа. Для них, моих злейших друзей тех лет, прежде всего просто напросто не существовало тех законов, в которые свято верил Каверин. Они знали эти законы, понимали их много органичнее, чем он, — и именно поэтому, по крайней правдивости своей, не могли принять. Для них это была литература. Недавно, разговаривая с Шостаковичем, любовался я знакомой особой правдивостью и простотой его. Да, люди этого склада просты, и пишут просто, и кажутся непонятными потому только, что законы общепринятые для того, что они хотят сказать, непригодны. Пользуясь ими, они лгали бы. Они правдивы прежде всего, сами того не сознавая, удивляясь, когда их не понимают. И невыносима им ложь и в человеческих отношениях. Судьба их в большинстве случаев трагична.
Первым таким монстром на его пути был Корней Чуковский, сжигаемый даром, выданным ему не вполне привычными порциями (переводчик-критик-спорщик-переписыватель), затем возникла борьба/страсть с Олейниковым (дар которого тоже вырывался, вырвался наружу на землю неравномерно и клочками), и рядом были остальные обэриуты — и все они исчезли, их пытали и убили, а потом была большая война — и вот оттуда, из ада, вернулся Заболоцкий к Шварцу, чтобы продолжить быть собой — но новым собой.
С Заболоцким вместо расстояния вышла, скорее, близость — они оба оказались чудом выжившими: один пережил лагеря, другой пережил блокадный ноябрь и полдекабря, они оба стали советскими писателями — и можно даже сказать — переводчиками и переписывателями.
При этом оба ходили над бездной. Еще в жизни обоих была любовь, казавшаяся почтенной и полезной, солидной и завершенной, но оказавшаяся скандальной и трагической и убийственной: есть мнение, что любовь эта убила Заболоцкого, и есть мнение, что любовь убила Екатерину Шварц.
Все мы стареем. Когда я представлял себе старость, то не боялся. Представлял, что изменяюсь внешне, и все тут. А стареть-то, оказывается, больно. Сваливается то один, то другой из моих сверстников. Мне все кажется, что это какое-то недоразумение, вот-вот все разъяснится, в мое время старики были вовсе не такие.
Но все же им был дан кус вечерней предсмертной жизни, когда оба, каждый из них совершили то, что мне хотелось бы назвать подвигом или чудом — они совершили сложили нашли новых себя. И это новое я было связано, закольцовано с молодостью, с попыткой соединить настоящее и прошедшее: для Шварца это был послеблокадный Ленинград, о котором он писал постоянно: сам город связывал его с прошлым, но и напоминал, что время жизни течет и само это течение, наблюдение за ним, не менее увлекательно, чем работа памяти:
Небо было ясное, чуть затуманенное, а над рекой туман стоял гуще, так что Ростральные колонны и Биржа едва проглядывали. Солнце, перерезанное черной тучей, опускалось в туман. Смотреть на него было легко — туман смягчал. Все, что ниже солнца, горело малиновым, приглушенным огнем. Я старался припомнить прошлое, но настоящее, хоть и приглушенное, казалось значительным, подсказывающим, не хотелось вспоминать. И Невский показался новым, хоть и знакомым. И тут мне еще яснее послышалось, что молодость молодостью, а настоящее, как ты его ни понижай, значительнее. И выросло из прошлого, так что и то никуда не делось, как дома и нового, и глубоко знакомого Невского проспекта. Впрочем, сегодня, в рассказе, это получается яснее, вчера я только едва-едва, как в тумане, не называя, угадывал то, о чем говорю.
Они оба были оказались заняты тем, что связывали концы с концами:
Шварц придумывал новый вид прозы.
Заболоцкий придумывал новый вид поэзии.
Оба эти вида должны были быть неразрывно связаны с прошлым:
они переписывали свое прошлое через обрыв — потерю времени.
Заболоцкий переписывал «Столбцы» всю жизнь — он не только составлял идеальный корпус — собрание стихов, которому бы было суждено остаться после него, но и менял на протяжении лет сами тексты — что является, естественно, самой странной, противоестественной операцией в этом ремесле.
Смысл этих перемен разные читатели видят теперь по-разному, как по-разному они видят и смысл его личности: многие убеждены, что он менял стихи от страха, многие полагают, что он менял стихи, так как изменился сам в сторону округления и утишения. Я же думаю, что он усложнял в сторону простоты (самый хрестоматийный пример этого диалектического движения, конечно, Пушкин, но и здесь сравнения не работают на самом деле, каждый ищет своей последней полной ясности в одиночку и по-своему)…
Сопоставляя эти разные версии (скажем, так, как он переписывает перерабатывает мою любимую «Белую ночь»), я вижу, как он отходит от гротеска, передвигаясь к новой и приемлемой для нового себя сглаженности, гармонии.
Можно считать, что гротеск был главным способом творческого Ленинграда 20-х выразить себя — с этим, например, связано местное/временное помешательство на Гоголе — ощущаемый именно в нем гротеск занимает всех, кто работает там и тогда по искусству. «Столбцы» Заболоцкого в их первом явлении — это именно фабрика гротеска, но также это лаборатория по наблюдению за ним, — за гротеском и за гротескным городом, где ничто ни с чем не желает сочетаться, все всему противоречит: город, развившийся, как место памяти, стал центром разрыва течения времени, и это противоречие породило его главные катастрофы, которые и смог выразить молодой Заболоцкий, но Заболоцкий, так сказать, старый искал выразить не разломы, но швы, способы соединять, при этом сознавая, что, однажды начавшись стих уже не кончается никогда.
Вопрос о том, является ли новый послелагерный поздний Заболоцкий предательством себя или победой над собой, представляется мне сегодня зачарованно сложным: возможно, ответ в основном зависит от того, кто именно его задает… Мне представляется, что в наследии послелагерных лет немало жалкого и пустого, ну да, как мертвый улей, дидактического и не по-хорошему сентиментального, но есть и тексты, которые для меня, очевидно, продолжают работу «Столбцов», приподнимая ее на новый уровень — вот, скажем, «Последние канны». Дело не в том, что речь здесь идет о растениях — растения позднего поэта безжизненны по сравнению с растениями поэта до пыток и гражданской смерти, — дело в огне: он нарушает движение всего стихотворения к покорному затуханию и исчезновению — обостряет его:
Все то, что сияло и пело,
В осенние скрылось леса,
И медленно дышат на тело
Последним теплом небеса.
Ползут по деревьям туманы,
Фонтаны умолкли в саду.
Одни неподвижные канны
Пылают у всех на виду.
Так, вытянув крылья, орлица
Стоит на уступе скалы,
И в клюве ее шевелится
Огонь, выступая из мглы.
До последней строфы текст кажется одной из многих пейзажных миниатюр этого периода, гладких, как советские версии промыслов, Палех или Жостово, при этом с упором в осеннесть в туман в сонность, в разглядывание собственного убывания/исчезновения — но появление на этом сером влажном фоне разложения огненной орлицы озадачивает нас, как будто выводит из оторопи.
Мне кажется, здесь Заболоцкий пользуется такой же энергией разности, которая была заложена уже в его ранних стихах — он создает разлом, расстояние, ты не ожидаешь — и оно поражает почти физически болезненно.
В своих бесконечных труднейших упорнейших размышлениях о природе гротеска в Ленинграде 20-х Тынянов и его собеседники и подельники ходили кругом и около ощущения несовпадения, конфликта, того, что «не вяжется»: ощутивший именно такую внутреннюю конфликтность своего времени Заболоцкий постоянно взрывал нарушал повествовательную ткань «Столбцов» — все здесь было построено на несоответствии, он использовал распадающуюся на разные противоречащие друг другу пласты историческую природу своего города, его внове обнаружившееся безобразие.
Тридцать лет спустя его последние стихи боятся таких разрывов, как ослабевший нездоровый человек боится потрясений, но мы ясно видим ощущаем их в Противостоянии Марса, и в Дожде, и в Шакалах, inter alia, и, безусловно, в главном (на мой совершенно субъективный взгляд) стихотворении этого периода — об иволге, где опять же пасторальное внимание к птичке вырастает в катастрофу ядерного взрыва и собственной надвигающейся смерти.
Ясность прозрачность гладкость в союзе с дидактизмом и стремлением к хэппиэндам расступаются, темнеют, и мы переживаем узнавание того трудного твердого человека, ушедшего в тюремные подвалы на Литейном, где он, что было дикой редкостью — ничего не подписал.
После возвращения из областей ада Заболоцкий лишь раз побывал в Ленинграде: этот визит его уже ничему не мог научить, ничего не мог дать — это также теперь была область теней. Именно об области теней Заболоцкий пишет одно из самых значимых и невероятных своих поздних стихотворений с симптоматичным для русскоязычной поэзии названием «Сон», еще с середины XIX века так кодировались романтические стихотворные нарративы о невозможных пугающих мечтах. Мечта-сон позднего Заболоцкого претворяет его пожизненные размышления о смысле природы в попытку представить собственное скорое посмертное будущее. Стихотворение это кажется шокирующе спокойным: здесь Заболоцкий создает персону путешественника-исследователя (очевидно, что эта роль прочно соблазняет его, и становится поздним же «Рубруком в Монголии») — однако, область, которую он исследует, это смерть сама, при этом смерть таковая утопична. Возможно, это лучшая новость/весть об области смерти в русской поэзии вообще — внешне похожая на мечту/кошмар Пиранези, она обещает читателю два утешительных и невиданных дара: сохранение и перемену субъектности (страсти уйдут, но взгляд останется) и власть вне насилия:
Жилец земли, пятидесяти лет,
Подобно всем счастливый и несчастный,
Однажды я покинул этот свет
И очутился в местности безгласной.
Там человек едва существовал
Последними остатками привычек,
Но ничего уж больше не желал
И не носил ни прозвищ он, ни кличек.
Участник удивительной игры,
Не вглядываясь в скученные лица,
Я там ложился в дымные костры
И поднимался, чтобы вновь ложиться.
Я уплывал, я странствовал вдали,
Безвольный, равнодушный, молчаливый,
И тонкий свет исчезнувшей земли
Отталкивал рукой неторопливой. […]
Там по пространству двигались ко мне
Сплетения каких-то матерьялов,
Мосты в необозримой вышине
Висели над ущельями провалов.
Я хорошо запомнил внешний вид
Всех этих тел, плывущих из пространства:
Сплетенье ферм, и выпуклости плит,
И дикость первобытного убранства.
Там тонкостей не видно и следа,
Искусство форм там явно не в почете,
И не заметно тягостей труда,
Хотя весь мир в движенье и работе.
И в поведенье тамошних властей
Не видел я малейшего насилья […]
Это стихотворение сегодня оказывает завораживающее воздействие, в частности тем, сколько слоев оно совмещает: мы могли бы назвать его стереооткрыткой — это и утопическая местность, куда переходит поэт, измученный советским веком, но также и сам век: его лагерный пейзаж в изображении пропагандиста (которым сегодня многим кажется поздний Заболоцкий). Все здесь амбивалентно, прозрачно, призрачно.
Из нетеней у него был Шварц, (псевдо)весельчак и пузан и сплетник, сбегавший с дачи, где его в целях производства письма запирал его песочный человечек Акимов, чтобы развлекать соседей, после чего их же с безжалостной наблюдательностью описывая в своих записках, где мы сегодня ищем семена для новой русской прозы.
