ВЛАДА БАРОНЕЦ. Говорить о том, о чем нельзя говорить

Поэты в осаде: блокадная антология / Сост., коммент., статья Наталии Соколовской. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2026. — 540 с.

Блокадная антология (стихи двадцати двух авторов и заключающий их обширный комментарий Наталии Соколовской) открывается статьёй Якова Гордина о явлении блокадного поэтического текста. Гордин, размышляя о значении этого явления, предостерегает себя от излишнего пафоса — и не удерживается от него: «То, что возник грандиозный блокадный поэтический текст, — необоримое свидетельство ни с чем не сравнимой значимости нравственного урока на все времена». По словам Гордина, факт существования блокадной поэзии демонстрирует крах нацистов, намеревавшихся медленно уничтожить Ленинград. Но этично ли говорить о блокаде и блокадном искусстве в категориях победы и поражения?

Сами блокадные поэты тоже задумываются о том, чтобы снизить градус патетики в своих повествованиях. «Я не геройствовала, а жила», — говорит Ольга Берггольц и всё же решает говорить о перенесённом опыте в торжественном тоне. Пафос — условие написания стихов, в конечном итоге выполняемое каждым автором антологии, которое можно объяснить одновременным влиянием нескольких внешних и внутренних обстоятельств. Цензура не допускала к печати нежелательных высказываний (нежелательными, как свидетельствует антология, были и жуткие подробности голодания, и чувство страха, и эстетическая индивидуальность), но действовала, кроме неё, личная самоцензура, связанная не только с желанием быть опубликованным, но и с тем, как поэты определяли свою роль в ужасной ленинградской истории. К торжественной эстетике апеллирует и глубочайший трагизм войны, голода, смерти — причём торжественность не обязательно означает красоту и возвышенность: борьба человеческого с животным, тёмные проявления души, гниение тела тоже могут быть её предметами. Масштаб ленинградской трагедии и степень её присвоения русскоязычным читателем не слишком способствуют беспристрастности, поэтому для адекватного прочтения блокадного письма необходима дистанция. Создать её можно, анализируя особенности пафоса у разных авторов и его психологические основания.

Один из самых частых видов пафоса, к которому прибегают авторы блокадной поэзии — пафос большой истории/мифологии. Историко-мифологические сюжеты (готовые или придуманные заново), насыщение текста образами, отсылающими к испытаниям (обязательно приведшим к победе над условным злом), валидируют новый опыт и одновременно предсказывают благополучный исход, что бы это ни значило в данном случае. Даниил Андреев вписывает осаду Ленинграда в контекст величественной «Руси», упоминая о войне с Наполеоном, сражениях славянских племён, Риме и др. Его история — обязательно история мистическая, где человек в языческом духе уповает на «Владыку Арктики», милосердного к русским и враждебного к тем, кто желает им зла. В этом отношении Андреев сближается с Татьяной Гнедич, персонифицирующей Смерть, Испуг, Победу и архаизирующей интонацию текста: «Да знает каждый воин — / И вражеский, и свой: / Санкт-Петербург спокоен, / Се — город боевой!» У этих и других авторов наблюдается деперсонализация сюжета, а субъектностью наделяются Ленинград, каменные сфинксы, Нева, фантастические сущности. Такова поэзия Веры Инбер и Сергея Рудакова (у последнего покойники в простынях сравниваются с египетскими мумиями), Всеволода Рождественского и Вадима Шефнера. Владимир Стерлигов обращается к фольклору, конструируя сказание о мировом зле, текст-притчу. Лев Пумпянский также универсализирует значение блокады, но использует для этого классическую форму с её стройностью и изяществом. Чаще всего события даются в укрупнённом масштабе, и блокадная битва происходит между гигантами, полностью исключая человеческого субъекта из сюжета. Исключением могут послужить, например, стихи Дмитрия Максимова («А наши бабушки и дочки / Свернулись в белые комочки»), однако и здесь человек разве что бессловесный дух.

Любовь к мистицизму и мифологизации исторического можно объяснить тем же, чем объяснялось появление первых мифов: степенью беспомощности отдельного человека, заложника войны, и ужасом современной поэтам реальности, которая, казавшись освоенной, теперь снова погрузилась во тьму неведомого. Оказавшись на грани гибели, физической и духовной, авторы возвращаются к переживанию страшного через вымысел, иносказание. Подобным образом у зрелого человека в критических ситуациях снова запускаются детские защиты.

Другой вид пафоса, провоцируемый и запросами идеологии, и собственными этическими представлениями, связан уже не с внешними силами, а с человеком: стойкость перед физическими и моральными испытаниями, доходящая до гордости и находящая свою высшую точку в эстетизации смерти как воскрешения. Смерть отнимает человека и дарует героя/святого, то есть парадоксальным образом причастна и к уничтожению, и к сотворению. Она, следовательно, возвышает и возвышается — это хорошо продемонстрировано сюжетами Анны Ахматовой, где «Алёшки, Гришки», жертвуя жизнью, поднимаются до античной трагичности и библейской самоотверженности. Образ «сурового и спокойного» гражданина, нравственного образца праведной жизни и любви к родине, приведённый к типично советской формуле героизма «Человек — Труженик — Воин», постоянно разрабатывает Ольга Берггольц. «Пулковский меридиан» Веры Инбер тоже проповедует стойкость и веру в победу, которые как будто (должны быть) свойственны каждому жителю — вернее, одному коллективному ленинградцу. У Натальи Крандиевской-Толстой, добровольно оставшейся в осаждённом городе, к этим чертам добавляется пафос смирения и добровольного принятия страданий — вплоть до одомашнивания реальности, сживания с ней как с приемлемым неудобством (труп в её стихах — «быта мрачная деталь»). У неё же возникает снова ставшая сейчас актуальной тема уехавших и оставшихся — с явным чувством превосходства над теми, кто был эвакуирован. Ту же стойкость с победой находим у Вадима Шефнера и Льва Пумпянского, а Михаил Дудин и Владимир Лившиц идут ещё дальше, наделяя эти качества чудотворностью. Так, в стихотворении Дудина девочка у героя на руках превращается в планету — чудо, следовательно, совершается именно посредством человека.

Довольно очевидно, что одержимость моралью в катастрофической ситуации является реакцией на идеологические директивы, во-первых, и личным стремлением «победить» страдание, во-вторых. Вполне вероятно, что это стремление возникло раньше Великой Отечественной войны и блокады, поскольку и предыдущие десятилетия не были для советских граждан ни благополучными, ни свободными.

Выше уже говорилось об эстетизации страдания и смерти, возникающей в некоторых блокадных стихах. С этой темой эстетически связан пафос драгоценности момента — некий экстаз, в который входит субъект/автор, подвергнутый блокадному опыту. Например, у Берггольц: «И так мила мне вся земная твердь, / так песнь моя чиста и высока… / Не потому ль, что в город входит смерть, / а новая любовь недалека?..». То же у Елены Вечтомовой: «Но только здесь, в укрытье, у орудий, / Военный ветер мне покой несёт». Шефнер даже принимает войну как путь человека к зрелости, новой форме любви.

Это чувство свободы, небывалое тихое умиротворение, упоминания о котором есть не только в поэзии, но и в непоэтических текстах блокадных авторов, особенно сложно анализировать — и из-за тех страданий, которые были перенесены ими и как будто навсегда оправдывают их, делают неуязвимыми для критической оценки, и из-за того, что ленинградский опыт давно сакрализован. В ранее цитировавшемся предисловии к книге Гордин рассуждает о блокадном человеке, «побеждающем ужас происходящего». Возможно, лишь поиск светлого в кромешно тёмном спас авторов от утраты разума и достоинства, однако важно не забывать о том, что этот поиск был отчаянным.

Пафос — спутник политической пропаганды; он же её противник. Наверное, единственная тема, в которой он не служит идеологии, но и не сражается с ней — тема крайнего одиночества, изоляции от внешнего мира. Человек, оставшийся наедине со смертью в каких угодно её проявлениях — смертью, которая не является его выбором, — вот кто действительно неподвластен режиму: не потому, что победил его, а потому, что режим не способен убить мертвеца. Поэзия гибели без героизма самая неудобная, некрасивая: Пётр Войцеховский пишет о слабых, умеющих только (не) умереть; Варвара Вольтман-Спасская проговаривает детали бедственного быта: хлеб, бомба, вода в проруби Невы. Стихи Глеба Семёнова сфокусированы на частном, подчёркнуто отстранены от призывов и директив, иронизируют над стандартными «героическими» сценариями: «а вот лежи с гранатой / и целься во врага… / И знай, что так и надо, / и жизнь не дорога!» Наибольшую радикальность в уходе от реального исторического сюжета, вплоть до отказа от самой реальности и «нормальности», демонстрируют тексты Павла Зальцмана и Геннадия Гора. Субъект Зальцмана больше не знает, где он и что происходит — он боготворит еду, её образы захватили его сознание. О еде слагаются гимны, она поглощает текст, а «страшный запах каши» метонимически изображает искушение души. Гор, аналогично Зальцману, не говорит о блокаде напрямую и субъективирует лишь блокадное сознание. Единственно возможный пафос — пафос смерти тела и духа, разорванности того и другого.

Одержимость «страшными» темами хочется трактовать как сопротивление официальному пафосу, даже в критических обстоятельствах продолжающему диктовать советским гражданам свои условия, требующему отказаться от себя и в делах, и в мыслях, предать память. «Это было со мной и было именно так», — вот что по сути говорит блокадный текст в этом случае.

Собранная в антологии ленинградская поэзия — важнейший материал для изучения, так как синтезирует духовный, физический, психический опыт, поневоле полученный авторами и их окружением под угрозой вымирания, но также под действием самых разных факторов, внешних и собственно личностных, которым подвергалась в это время человеческая душа. Ценность поэзии по сравнению с мемуарами в том, что она, наверное, способна глубже проникнуть в авторское и читательское сознание, показать то, что автор, возможно, не собирался показывать, а читатель — обнаруживать. Манифестирующий себя в поэзии пафос может быть способом легализоваться в подцензурной литературе, но это самая поверхностная цель. Патетика, высокая или низкая, даёт способ наделить страдания смыслом, который необходим для выживания; создать свод нравственных установок для сохранения достоинства; запомнить правду — свою, а не разрешённую. Чтение блокадных текстов — амбициозная задача: важно не упустить из виду ни одного обстоятельства, не позволить собственному взгляду быть замутнённым описаниями коллективного героизма. Авторы сумели пережить и передать страдание, но в самом страдании нет ни героизма, ни красоты: они не выбирали его, и нам оно тоже не принадлежит.


←
(№3(21), 2026)