ОЛЬГА БАЛЛА
Чтоб вынырнуть пчелой

#мандельштамцелан. Переводы Пауля Целана из Осипа Мандельштама в переложении Игоря Булатовского / Предисло-вие и подготовка текста Миши Коноваленко. СПб.: Jaromír Hladík Press, 2026. — 80 с.

Опыт, предпринятый Игорем Булатовским со стихами Осипа Мандельштама и переводами их Паулем Целаном, — еще прежде смыслов, выговоренных в этих текстах, — позволяет нам если и не совсем понять нечто очень важное (может быть, коренное, решающее) в природе поэзии, то, по крайней мере, хотя бы отчасти это увидеть. То, рефлексию о чем представляет собой, самим своим устройством весь этот сборник в целом, по всей видимости, было в поэзии изначально, но сколько-нибудь внятно сформулировано, может быть, только в нашем столетии и настолько не освоено общекультурным, общелитературным сознанием, что по сию пору пребывает в статусе открытия. Григорий Дашевский, будучи практикующим переводчиком, подробно видевшим устройство этого занятия изнутри, говорил об этом, например, следующее: «…если я вижу, “откуда взято” чужое стихотворение, то есть вижу трехмерное тело, проекцией которого является данный латинский текст, то я могу построить свою проекцию того же самого тела на свою плоскость — моего языка, времени, ситуации и пр»[1].

В каждом из текстов, составивших книгу, проделана операция тройного приближения. Такое «трехмерное тело» каждого стихотворения было впервые нащупано и воспроизведено русским поэтом при помощи слов его языка. Далее, по указаниям Мандельштама, по намеченным им траекториям к той же сердцевине постарался приблизиться немецкий поэт — средствами слов немецких. Игорь Булатовский делает следующий шаг — приближается к тому же центру заново.

Он переводит целановского Мандельштама еще раз — на язык уже нашего времени. Сам он называет эту операцию осторожным словом «переложение», и, как мы увидим дальше, у него есть основания для такой осторожности — созданные, думается, намеренно.

И это, может быть, единственное, что позволяет такую сердцевину увидеть, — вдруг мелькнет на мгновение в зазоре между разноязыкими версиями?

Словесные конструкции, то есть, каждый раз возводятся вокруг дословесного, предсловесного, может быть, и предритмического энергетического (что бы этим словом ни называлось — примем в качестве рабочего термина) ядра стихотворения, как периферия этого центра, выявляя, уточняя, осуществляя его. По всей вероятности, увидеть такой центр сам

по себе невозможно; он не поддается прямому взгляду и требует посредничества между собой и нами. В ближайшем родстве он с тем, что порождает музыку (как знать, может быть, и совпадает с ним), — с тем, что создает себе музыкальную оболочку и делается воспринимаемым с ее помощью. Тем не менее непосредственному переживанию, как внутреннее событие, это ядро как-то поддается (общим состоянием психосоматического организма? — скорее всего, так) — благодаря чему и ложится в основу по меньшей мере двух известных нам искусств.

Поддается, между прочим, настолько, что — при особенной чуткости, при правильно настроенном внимании — возможно говорить о собственном «устройстве» этого энергетического центра. Тот же Дашевский отождествлял его с устройством самого стихотворения — не совпадающим «со словами, со словесной тканью» (настолько, что «видеть стих-ие[2] состоящим из слов и их переводить — все равно что имитировать телефон, не понимая его схемы и делать его из сплошного мрамора»): «Но что такое устройство? Что такое схема? Не “идеи”, не “смысл”, а примерно вот что — серия (поскольку стих-ие развертывается линейно) или констелляция (поскольку оно дано целиком) своего рода точек — элементарных единиц, каждая из которых сравнительно автономна. Последовательность этих точек задана оригиналом (или идеей стихотворения), и вот она уникальна»[3].

Именно в силу своей неизреченности — добавим мы — этот энергетический центр способен быть изрекаемым многократно и многообразно, что и делает возможным перевод — возведение вокруг того же (всегда только угадываемого) дословесного тела других словесных конструкций. И два перевода с дословесного языка на словесный делают еще более возможным перевод третий — поскольку таким образом становится чуть ощутимее неизреченный оригинал.

Обычно в глаза бросаются совсем другие аспекты перевода, которые в книге отчасти тоже осмыслены. Миша Коноваленко в предисловии, посвященном первому этапу представленной здесь переводческой работы — с русского на немецкий, обращает внимание на то, что Целан работал в первую очередь с телесным — звуковым, синтаксическим — обликом мандельштамовских текстов; называет его внимательность к ним «осязательной»; показывает, как немецкий поэт двигался наощупь внутри — все-таки не вполне прозрачного для него — русского языка, как подбирал соответствия. Он же делает интересные замечания о том, что поэтическая речь молодого Мандельштама, производившая на современников впечатление некоторой чуждости русскому языку — в известной степени определялась начитанностью автора в немецкой и французской поэзии и содержала обороты, более обыкновенного близкие к родному языку Целана: выражение «от мира целого ты далека» куда ближе, полагает автор предисловия, к немецкому «du bist fern von der ganzen Welt», чем к русскому «…от всего мира», субстантивированное «неизбежное»

(в противоположность привычному русскому «неизбежность») наверняка происходит от немецкого существительного das Unvermeidliche; нетипичная для русского слуха «мировая пучина» (в «Камне» — дважды) очевидным образом восходит к вполне распространенному в немецком узусе Weltentiefe. То есть, даже в чисто языковом отношении у мандельштамовских и целановских текстов есть некоторая неочевидная, но, должно быть, ощущаемая знающими немецкий общая основа. «По-немецки, — показывает автор предисловия, — ранний Мандельштам мог бы звучать даже проще, чем по-русски». Отдельный вопрос, что «Целан не слышит или не хочет слышать этой простоты» — «стихи, немного чужие в оригинале, оказываются вдвойне чужими в переводе». (Автор предисловия подробно прослеживает расхождения между оригиналом и немецким переводом

При повторном переводе на русский они оказываются чужими втройне. Русский переводчик Целана проделывает работу дополнительного остранения. Он даже встраивает в тексты возможное недопонимание немецким переводчиком русского оригинала. С Целаном при работе над Мандельштамом такое случалось, об этом говорит Коноваленко в предисловии: «Знакомые и полузнакомые слова мигают и просвечивают друг через друга. Медь сперва переводится как мед. Священники как светильники. Дремучий как спящий. Лбпа? — зачеркнуто. Лапоть? — зачеркнуто. Лаптб? Теперь становится видно». — Так Сусанна в строке «И Сусанна старцев ждать должна» — сохраненная в немецком варианте: «Susanne: der zwei Greise muss sie gewдrtig sein» — при обратном переводе вдруг оборачивается созвучной ей, но, казалось бы, принадлежащей совершенно другому смысловому ряду «сусальностью»: «стоишь и в сад сусальный выглядываешь ты». В обоих предшествующих оригиналах эта сусальность как будто отсутствует — однако таинственно вписывается в образный ряд исходного мандельштамова текста — того, где блестящие в своей недолговечности, слащаво-избыточные украшения: «Тяжелы твои, Венеция, уборы, / В кипарисных рамах зеркала. / Воздух твой граненый. В спальне тают горы / Голубого дряхлого стекла». С одной стороны, да, кажется (намеренным) недопониманием. С другой — это же та самая «осязательная внимательность», верность звуку, самой его фактуре, что была свойственна и Целану при переводе русского поэта.

(Кстати: там, где сусальность у Мандельштама действительно есть: «Сусальным золотом горят…» — и Целан передает ее скользящим, прозрачно-поблескивающим словом Flittergold, — Булатовский разворачивает смысловое движение совсем в другую сторону: «Лес — это то, что повторится / в блевоте золотой».

А в осторожное, трепетное, даже нежное стихотворение «Дано мне тело — что мне делать с ним…» он решительно вводит мотивы смерти и насилия, отсутствующие и в оригинале, и у Целана; резко огрубляет внутренние движения: «К чему мне дан местоименный труп, / что смотрит в свой местоименный пуп? <…> Мы смотрим на слезящийся чертеж / и чувствуем в пупе садовый нож».

Он радикально иначе проживает и чувствует ту же тему. Видимо, времена другие.)

Булатовский переводит тут, на самом деле, целую книгу с собственной концепцией и собственной культурной историей. Это, как объясняет в предисловии Коноваленко, небольшая — сорок стихотворений — книжка, вышедшая осенью 1959 года во франкфуртском издательстве «S. Fischer» — «Ossip Mandelstamm. Gedichte. Deutsch von Paul Celan» (кроме того, последний раздел русской книги составили стихи, переведенные Целаном позже или в этот сборник не включенные). Оказавшись «первой книжной публикацией переводов Мандельштама в Германии», эта книга, говорит автор предисловия, «надолго определила восприятие его поэзии немецкоязычными читателями». Это также, по крайней мере отчасти, — введение в историю чужого чтения, инокультурного — немецкого — образа нашего поэта; реконструкция чужих читательских путей в нашем воображении. Конечно, перед нами еще и фрагмент персональной читательской карты Целана («Русские тексты стихов Мандельштама, — сказано в предпосланном книге «Текстологическом замечании», — печатаются в том облике, в каком они были доступны Паулю Целану»), для которого Мандельштам был (опять же по словам Коноваленко) одним «из ключевых биографических и поэтических ориентиров» (конечно, конечно, истолкованным на собственный лад!).

«Целановские переводы, — говорит Коноваленко, — так же мало похожи на мандельштамовские стихи, как Целан-поэт — на их автора». Переложения их собеседника-соперника (переводчик в стихах, как мы давно знаем со слов другого поэта. — соперник) похожи на стихи их обоих еще меньше. Поэтому его статус можно обозначить как «автор-переводчик».

Приближение к энергетическому ядру каждого из стихотворений с новой стороны — всего лишь один — сколько бы ни был он важен! — из уровней работы, проделанной автором-переводчиком в сборнике. Это еще и работа (пере)осмысления сказанного в стихах — особенное, интенсивное перечитывание: теперь мы перечитываем Мандельштама одновременно и глазами Целана, и своими сегодняшними, во всеоружии наработанных к середине третьего десятилетия XXI века поэтических техник. А где перечитывание (особенно — интенсивное), там не миновать насыщения новыми смыслами, — по всей вероятности, неизвестными оригиналу. Нечто подобное происходит и здесь: в текстах Булатовского развертываются другие смысловые пространства.

Булатовский не просто усложняет исходные высказывания (да, исходную простоту он хочет слышать еще менее, он слышит другое) — он пускает поэтическую мысль иными, непредвиденными путями, добавляет сказанному новые измерения. (И это при том, что, как совершенно справедливо отмечает Коноваленко, он по-своему необыкновенно, виртуозно точен! — его тексты «повторяют движения целановского голоса

в скачках и в запинках, с точностью до слога воспроизводят все метрические вольности или недопонимания, улавливают и амплифицируют свистящие и щелкающие аллитерации».) «Сестры — тяжесть и нежность — одинаковы ваши приметы», — говорит Мандельштам. Целан переводит довольно близко к исходному тексту: «Ihr Schwestern Schwer und Zart, ich seh euch — seh dasselbe». И вот как это передает Булатовский: «Среди вещей глаголет их сестринство слепое» . Уже в одной только этой строке он вводит два измерения, отсутствующих и у Мандельштама, и у Целана: во-первых, насыщенный сакральными обертонами славянизм, утяжеляющий мысль — придающий ей серьезность, выходящую далеко за пределы межчеловеческих тяжести и нежности, и запускающий соответствующую линию ассоциаций: по всей вероятности, речь здесь заходит о самой метафизике — об устройстве мира, о его коренных чертах; во-вторых, мотив слепоты, невозможности видеть (то есть — нечто противоположное явному у Целана мотиву видения: ich seh(e) — «я вижу». А дальше будет еще и мотив метаморфоз! — «Оса ныряет в розу, чтоб вынырнуть пчелой». Ни у Мандельштама, ни у Целана она такого не делает). Вот другой аналогичный случай: «Веницейской жизни, мрачной и бесплодной / Для меня значение светло». — Целан (опять очень точен!): «Venedigs Leben, dьster und unfruchtbar — sein Sinn: / er tritt mir klar vor Augen, ich sehe ihn, genau» — заметим, как настойчив у немецкого поэта мотив зрения и видения! И вот как это передает — как отталкивается от этого, двигаясь в новых направлениях, — Булатовский: «Как в той короткой жизни, что вроде как была, / и набегала, бледная, на язвочки гранита…». Тут сразу три новых измерения, их даже больше, чем самих начальных строк: и краткость, и мнимость («вроде как была»), и болезнь («язвочки»), — нет, четыре — еще и «гранит», что-то не очень венецианский материал (но есть, есть город, к которому едва ли не безошибочно отсылает его упоминание: «скука, холод и…»). Что у Мандельштама всего этого нет, понятно; но нет этого и у «обратно» переводимого Целана. Зато пропадают и Венеция, и Адриатика — которые Целан сохранил! — и открывается совсем другой город, кажется, мы уже догадались, какой:

и пахла мокрым пеплом, и парусом сырым, и рыбьей жаркой шубой, и талою водой, и поднималась паром, и превращалась в дым, и становилась утром, и школой, и бедой…

Э, кажется, тут совсем другая история! Вот именно: Булатовский отправляется в собственное смысловое странствие, к которому русский и немецкий оригиналы дают исходные стимулы (и мы вправе поэтому назвать их оригиналами-стимулами, с основным ударением на слово «стимул»); тексты его становятся отдельными смысловыми приключениями. — Ответ на вопрос, вызывает ли это

возражение / протест, напрямую зависит от ответа на другой вопрос: а чего мы, собственно, ожидаем от переложения-перевода? Непременно ли точности, верного воспроизведения исходной версии? Задачу точности с успехом выполнил Целан. У русского переводчика, которому, как и его русским читателям, хорошо известен Мандельштам, с ним не требуется знакомить новую для поэта аудиторию, — задача, по всей видимости, другая — и не менее сложная и интересная, чем достижение точности. Может быть, и более — у точности, по крайней мере, есть ориентир; она к оригиналу тянется, она центростремительна. Та задача, что ставил перед собой Булатовский, очевидным образом предполагает отталкивание от него, центробежность.

Попытаемся по крайней мере предположительно сформулировать, какой может быть эта задача.

Например: это перепроживание того самого энергетического ядра, заданного Мандельштамом, изнутри другого культурного состояния, другой культурной памяти, чем те, в которых жили и Мандельштам, и Целан, выговаривание их другими средствами. Неотъемлемая часть этого состояния — прочитанность, осмысленность и Мандельштама, и Целана, их (особенно Мандельштама) встроенность в систему наших культурных, языковых ассоциаций. Целановские тексты Булатовский перелагает на язык, в который уже встроен (наряду со многим прочим) опыт русских переводов Целана, на язык структуры которого трансформированы, обогащены, усложнены этим опытом.

Причем главный герой тут — Мандельштам, а его (великий) немецкий переводчик — все-таки посредник. Он — от сказанного которым, как мы видим, тексты Булатовского отличаются довольно существенно — оказался нужен для неполноты понимания, создаваемой иноязычным текстом. Напрямую пересказывать Мандельштама не станешь, он, вросший в культурный код, в очевидности русскоязычного сознания, мнится (очевидно, что только мнится, но тем не менее) слишком понятным; лучше него тоже не скажешь. Остранение дает новые возможности — и новые степени свободы. Так что «переложения» Булатовского должны быть признаны новым, самостоятельным поэтическим опытом, смысл которого — не столько прояснение и истолкование оригинала, сколько развитие, развертывание (наращивание? трансформация?) его неизреченного энергетического ядра.

Оса русского текста ныряет в розу немецкого — и выныривает пчелой.

[1] Цит. по: Мария Степанова. Перемещенное лицо. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2026. — С. 34.

[2] Так у цитируемого автора — это черновик письма.

[3] Там же.