ВАЛЕРИЙ ШУБИНСКИЙ

НОВАЯ ПОВЕСТЬ БЕЗ ПРОДОЛЖЕНЬЯ

Михаил Айзенберг. Не трогай нас. — М.: Новое издательство, 2024. — 98 с.

 

То сочетание блестящей формульной четкости и бесконечной недоговоренности, внятности посыла и его противоречивости, определенности личного высказывания и сомнительности первого лица, которое всегда было присуще поэзии Михаила Айзенберга, в разные годы, как кажется, по-разному мотивировалось. В те годы, когда он начинал, официальное требование однозначной четкости мысли и биографической конкретности автора было неразрывно связано с идеологической ложью и антропологической фальшью, но при этом в том кругу, к которому принадлежал Айзенберг, почти любое поэтические высказывание от первого лица казалось скомпрометированным и невозможным. Поэтика Айзенберга стала уникальным ответом на эти вызовы: он нашел непостыдный модус частного высказывания. Потом настало время, когда тотальная «полузакавыченность» речи, стирающая грань между позицией и пародией на нее и снимающая с говорящего ответственность, стала мэйнстримом – и голос Айзенберга противостоял этой ситуации уже с другой стороны. Наконец, настало – не мгновенно, постепенно, шаг за шагом – время чудовищного упрощения мира, когда пещерный, кровавый аморализм (обеспеченный пафосом «крови и почвы») и самодовольное морализаторство с двух сторон атакуют мир сложных, нетривиальных, многомерных чувств и мыслей, когда сарказм элементарно перестает считываться, а рефлексия кажется мыслепреступлением. И в этой ситуации поэзия Айзенберга кажется мощным инструментом самозащиты человеческой сложности – не цветущей сложности в леонтьевском, тьфу на него, смысле, а сложности чеховской, хрупкой, беспафосной, человечной:

 

     Этот мир, дичающий на глазах,
     берегли наша кротость и наша злость.
     На домашних взвешивали весах,
     что осталось и что нам не удалось.

     Берегли как одежду на каждый день,
     как одно обещание на устах.
     Потому всегда уходили в тень.
     Нелегко нас в тёмных искать местах.

 

Тут очень важно, что «уход в тень» не означает отказ от «злости». Или – неготовность отказаться от личного этического и одновременно эстетического критерия (это именно тот момент, когда они сливаются, ибо эстетизированное зло оказывается либо чудовищно безвкусным в своем пафосе, либо просто убогим, когда пытается лицемерить) ради коллективной правоты не означает отсутствия определенности и морального оппортунизма. Сказанное сказано предельно отчетливо:

 

     Это из воздуха на дворе,
     полном политики словно гари
     передается: тире — тире
     а произносится: твари – твари

 

Но поэт говорит это – один. Даже если это же говорят другие. Он в одиночестве перед лицом распадающегося мира, и у него нет никаких иллюзий: он чувствует, что произошло нечто большее, чем очередные политические невзгоды:

 

     Прежней истории сто томов
     ветром разносит по мостовой.

     Шорох рассыпавшихся страниц.
     Бестолочь мертвых букв.

 

Самое ужасное, что в этой картине есть даже некое величие: ибо смерть старого мира непременно означает явление будущего (каков бы он ни был). Как же не закрывать глаза на внутреннюю значительность катастрофы (ибо закрывший перестанет быть поэтом), но не забывать, где враг – и в житейском смысле, и в метафизическом? А главное – что может противопоставить этому разрушению поэзия, кроме брезгливого любования?

Декларацию стойкости?

 

     Выбери шаг держать,
     голову не клонить,
     жаловаться не сметь.

     Выбери жизнь, не смерть.

     Жизнь, и еще не вся.
     Жаловаться нельзя.

 

Да, это единственный достойный выбор – но он должен быть воплощен. Пока этого не произошло, слова сопротивления звучат тише, чем голос катастрофы – процитируем то же стихотворение:

 

     Да, но еще вдали
     множатся голоса
     выброшенных с земли,
     стертых с ее лица.

     В камни обращены.
     Гонит воздушный ключ
     запахи нищеты.
     Камень еще горюч.

 

«Тать, господин этих мест», апокалиптический «новый зверь» (существо слишком глобальное, чтобы отождествлять с ним конкретных политических злодеев – много чести для них) знает свое дело: создаваемый им ад пусть и пошл, а способен заворожить.  И еще раз: что может и должен противопоставить этой скверной магии поэт? Нечто в духе льюисовского персонажа, которого в разных русских переводах зовут кваклем или зуднем? «Тренькайте на своей скрипочке, пока у вас пальцы не отсохнут, но я все равно не забуду свою Нарнию и остальное Надземье. Не удивлюсь, если мы никогда больше его не увидим. Может быть, вы его истребили и покрыли мраком, как ваш собственный мир. Вполне вероятно. И все-таки я там был. Я видел небо, полное звезд. Я видел, как солнце поднимается утром из-за моря, а вечером опускается за горы. И я видел полуденное солнце, такое яркое, что на него трудно было смотреть». Но все-таки – нет, не только.

Ибо этот подлинный мир – не только в памяти и в воображении. Он всегда с нами – но у поэта есть от него ключи:

 

     Как будто часть души теперь на всём готовом
     живёт в лесной глуши счастливым птицеловом,
     с признанием родства, пока закат малинов,
     и лица запрокинув, волнуется листва.

     И свет нерастворим, пройдя сквозь эти виды.
     Не там ли мы стоим, одним плащом накрыты,
     подняв воротники?
     И папоротники! И папоротники.

     И эпос-людоед из давнего завета
     не нападёт на след, на наш, Елизавета.

 

При всем одиночестве поэта в его стихах часто присутствует слово «мы». Иногда (как в процитированных строках) это просто «мы с тобой», говорящий и адресат речи. Но иногда – нечто большее. Что для поэта «мы»? Не просто, допустим идеологические единомышленники, которые «бывали в тысячах – вышли сотнями одиночных призванных голосов». И какое уж тут мы, если голоса по природе своей одиноки. «Мы» – это весь мир, порабощенный адом реальности (и это тоже больше, чем политика) но призванный раем, взятый поэтом с собою в рай:

 

     Мы природный слух
     Мы одно из двух
     на краю пустом
     (объясню потом)

     Мы подземный пласт
     Мы болотный газ
     Мы древесный уголь
     Не трогай нас

 

Именно поэтому страшная «новая повесть без продолжения», в которой остается «снизу глядеть, как придонная рыба на преломленных движенье лучей», если продолжения не имеет, то все-таки и не заканчивается. Язык чеховского героя оказывается годен для описания дантовых бездн, раскрывающихся перед нами здесь и сейчас. А о том, насколько поэзия Айзенберга ныне востребована, свидетельствует хотя бы его триумфальный юбилейный вечер двухлетней давности, который добровольные участники «схода чепухи и грязи» (еще одна цитата) так пытались сорвать.