В 2025 году в петербургском издательстве «Вита Нова» вышел подготовленный мною, а также Л. Видгофом, О. Бартошевич-Жагель, С. Киселёвой и Д. Зуевым двухтомник воспоминаний об Осипе Мандельштаме[1]. Наша задача состояла в том, чтобы попробовать собрать в этом двухтомнике все мемуарные свидетельства о поэте. В 2026 г. в издательстве «Новое литературное обозрение» были выпущены очень хорошо откомментированные О. Р. Демидовой воспоминания актрисы, сценаристки и поэтессы Ирины Ефимовны Куниной-Александер (1900–2003). Есть в этой книге и мемуарные страницы, посвященные встречам с Мандельштамом[2]. Я решаюсь предложить здесь мандельштамоведческие дополнения к комментарию этих страниц, рассчитывая на то, что когда-нибудь и где-нибудь наш двухтомник выйдет вторым изданием.
Мандельштам бывал иногда смешливым, а порой и незлобивым насмешником, и смешливость его казалась то блаженной, то иронической, и даже иногда чуть обидной, чего он не замечал — не по неделикатности, а потому что не смотрел, не видел: на миру — не от мира сего, а в творчестве — строгий, сосредоточенный, неуклонный… <…>
Вспомнилось мне еще одно нелепое происшествие: как я чуть замуж не вышла восемнадцати лет от роду за человека, которого почти не знала. Было это в эпоху БУПа[3] — стало быть, красных. Я встречала его довольно часто почти всюду, где бывала, да и в том же БУПе. Это был застенчивый, по всякому поводу красневший молодой человек со светлой бородкой, очень голубыми глазами и очень белым лицом. Румянец, то и дело разливавшийся по его бледноте, был, видимо, последствием застенчивости. Посмотрит на меня с голубоглазым удивлением и зальется румянцем. Я его, вероятно, и не заметила бы, если б Мандельштам не шепнул мне в БУПе: «Он по вас чахнет». — «Бог с вами, цветет он!» — возразила я. Запомнилось это потому, что послужило началом всеобщего сватовства меня с застенчивым блондином. Раз по выходе из БУПа Мандельштам завел нелепейший разговор: «Кунина, довольно вам пребывать “ничейной”!» (намек на строфу:
С чайной розою у плеча,
Я скажу им: «Довольно! Хватит!
Я не ваша, и я ничья!»[4])
— Выходите за него! Все лучше заживем! Я не поняла почему. Он объяснил: «Это директор БУПа». Я не верила, потому что, бывая в БУПе, когда вызывали, чтобы дать мне заказ[5], ни разу его не встретила — только в общественных местах. Он объяснил, что бородач такой важный, что у него свой кабинет. Мандельштам в роли свахи настаивал, объяснял, как важно для поэтов присутствие «своего человека» в таком необходимом для печатанья учреждении, а я гадала: шутит он или это серьезно, но спросить было неловко. <…>
Закончу киевскую главу самым загадочным из киевских воспоминаний.
Трудность того, что должна рассказать, требовала, чтоб я набралась храбрости: речь будет об Осипе Эмильевиче Мандельштаме.
В двух своих замечательных книгах Надежда Яковлевна Мандельштам не обходит молчанием странность отношений поэта с женщинами, но со свойственным ей умом и тактом не выводы предлагает, а факты[6]. Они помогли мне отважиться на рассказ об одной встрече с ним, о которой годами старалась забыть. Тем более что величие Поэта мой случай не умалит, а меня не возвеличит.
Осипа Эмильевича я встречала часто, но всегда на людях. Наедине с ним ни разу не встретилась; ни он, ни я того не добивались, даже, вероятно, не желали: не было у нас никакого взаимного притяжения.
Он любил шутить, поддразнивать, но не свысока, как Эренбург, был тонко остроумен, а его проза, которую я прочитала более полувека спустя, оказалась не только блестящей прозой поэта, но и зеркалом его живого облика — разговора, вывихов и изгибов его еврейского и чем-то английского юмора. Его брат Евгений вертелся часто вокруг меня — голубоглазый, высокий, он был несравненно привлекательнее своего знаменитого брата[7]. Мне, однако, он не нравился, и честно сознаюсь, что отделывалась я от него менее решительно, чем хотела, только из-за его брата. А Осип Эмильевич, давно когда-то вздернувший голову ввысь, не по надменности, а по натуральному влечению, как дерево — кроной не в землю, а в небо — смотрел мимо меня, как я — когда он читал свои стихи — мимо него, со страха: вот-вот упадет!
Если Блок вырывал их из себя и не с насладой, а даже как бы с досадой, Мандельштам искал свою подсказку в небе. Он редко смотрел на собеседника, но вдруг обнаруживал его и тогда засматривался прищуренными глазами, как если б пытаясь вспомнить, откуда он, куда его пристроить. Но и таким взором, сдается мне, он никогда на меня не посмотрел. На вид он — тут я осмелюсь впервые возражать Надежде Яковлевне — был скорее невзрачным и оставался он в памяти больше всего особыми приметами, что-то добавляющими к величию его и комичности[8]. Но это нередкое явление с большими людьми. А он смолоду и по сей день был одним из моей Великой Пятерки русских поэтов этого века, чей перечень напоминаю (по алфавиту): Ахматова, Блок, Мандельштам, Пастернак, Цветаева. Итак, встречались мы с ним чуть ли не ежедневно, но только как спутники в одном и том же трамвае и с одинаковым маршрутом[9] — узнавая друг друга безмолвно и только очень долго спустя вступив, наконец, в разговор. Я наблюдала его с любопытством и молчаливой собачьей преданностью поклонниц; изучила его походку, манеры, повадки, а лучше всего — разговор. Он был по-своему веселый, но с оттенком еврейской печали и русской хмельной тоски (однако он не пил, насколько помню[10]). Ходил он так: в раздумье, медленно, даже порой, казалось, по-старчески, скрестив за спиной руки.
Иногда, как если б зазвучал в нем какой-то обрадовавший его стих, или вспомнил, кто он, поднимался слегка над тротуаром, потом рванулся и полетел, даже, казалось, шелест его крыльев можно было услышать, прислушавшись, вырвав их из уличного шума. И тогда он становился молодым, восторженным, надземным, одним из лучших крылатых,
случайно приземлившихся среди нас. Но еще удивительнее была его манера читать стихи. Он их не просто чуть подвывал, как все — одни сильнее, другие скромнее — он на самом деле завывал, негромко, но внятно, его острый нос был устремлен перпендикулярно в недосягаемую высь. В такие минуты он походил на тоскующую остроносую собаку. Глаза закрыты. Вот-вот упадет — в обмороке, припадке, замертво, упаси бог! Но невидимая сила поддерживала своего избранника. Она разливалась в те минуты по всей его только что, казалось, щуплой фигуре, вытягивающейся ввысь, растущей на наших глазах. Ни один скульптор не отважился бы так поставить свое изваяние, ни один памятник не обошелся бы без хотя бы еще одной — третьей — подпоры, хотя бы тремя из четырех ног коня. А он стоял. Не бронзовым гомеровским памятником «aere perennius»[11] и не пушкинским — нерукотворным, не фальконетовской змеей под Петровским конем поддерживаемый, а одним своим невидимым крылом поэта. Не математическими исчислениями, а магическими законами поэзии держимый, одержимый.
Да он и мотыльковым крылышком удержался бы, тем крошечным на сапожке Гермеса-Меркурия[12]. А что Надежда Яковлевна невзрачным его никогда не видела — понятно станет, только если вспомнить, что к ней он за всю их короткую и трудную жизнь чаще всего обращался ликом и словом Поэта. Тогда он не только не невзрачным, а солнечным, даже в наше петербургское и всероссийское политическое ненастье, должен был ей указаться. Недостижимость, непостижимость его величия не ей одной были знакомы, но ей одной присудил рок жить с ним и для него.
Когда он читал стихи, он так далеко уходил от всех нас, что мы и дышать боялись, чтобы не спугнуть его, не опрокинуть. Вот что скажет о нем впоследствии царица поэтов Ахматова, когда уведут его, крылатого, его, не от мира сего:
В трупный запах прогнивших нар,
Показался мне город этот
Этой полночью голубой,
Он, воспетый первым поэтом,
Нами грешными — и тобой[13].
В шести строках больше, чем я на шести страницах скажу взволнованными моими, растрепанными моими мыслями, которые никак не могу наколоть на перо, а в голове и в сердце они у меня — яркие бабочки.
Первый Поэт[14] и Мандельштам, а от одного до другого «мы, грешные».
Вот как высоко ставила его Царица, знавшая свою силу и власть. После строк о нем говорить о себе неловко — еще один мучительный переход от великого к житейскому предстоит мне тут…
Слышал ли Мандельштам мое чтение, мои стихи — не знала, но помню, что почему-то решила: не слышал. Не слушал. Мне иногда хотелось подойти к нему, спросить, стоит ли мне писать. Именно его, как до него Блока, но ни его, ни Блока не спросила, боясь непоправимого — их суда![15] <…>
Возможность подойти к Мандельштаму представлялась почти ежедневно, и не страх подойти меня удерживал, а страх услышать комплимент моей наружности. Ведь немало друзей я в те годы потеряла, приобретя ненужных поклонников! <…>
И вот в какой-то пустой и скучный день я столкнулась на лестнице дома, где помещался «ХЛАМ»[16], с Мандельштамом — нос к носу, что значило, что в тот памятный момент нос Мандельштама не был устремлен в небо, а находился в правильном соотношении с геометрической формулой его лица. Мандельштам спускался по лестнице, а я поднималась; улыбнулись друг другу и вдруг, уже отойдя на несколько ступеней, он повернулся — и сказал: «Ах да, я давно хотел поговорить с вами». Я обомлела — неужели о моих стихах? «Провалилась!» — сказала я себе и засмеялась этой гимназической формуле. «Чему вы?» — «Самой себе». И со всей силой самообладания спросила спокойно: «О чем может Осип Эмильевич Мандельштам хотеть разговаривать со мной?» Я думала, что он почует иронию в этом, но он был умнее меня и понял, как и полагалось: что может быть общего у двух таких неравных величин? «О разном. И о стихах…» У меня екнуло сердце, но вслух я сказала почти небрежно: «Вам мои стихи не нравятся, я знаю». А он ответил с покорившей меня искренностью и полным отсутствием логики: «Тогда вы знаете больше меня, потому что я солгал бы, если б сказал, что я их знаю. Сознаюсь, что слышал вас не раз, вы хорошо читаете, но, кажется, больше чужие стихи? Хотите, поднимемся ко мне — я тут живу». Объяснил, что этаж над ними весь занят меблированными комнатами, и там именно его «логовище». Мне было мучительно стыдно «идти в чей-то гостиничный номер». (Стыд этот преследовал меня всю жизнь: одной войти в гостиницу — легче на помост!) Мы поднялись молча. С замкнутым серьезным лицом, как-то виновато, он открыл дверь своим ключом, сам себе говоря почему-то: «Сейчас, сейчас», и я никак не могла понять, к чему это относится. Он посмотрел на меня только раз, впустив в свою комнату, и мне стало страшно: он казался отделенным от меня океаном, выражение лица вдохновенное, как когда читал стихи — вот-вот завоет на луну. Комната его была оскорбительно-типично меблированный номер, до жути банальная, отвратительно неуютная, так что мне даже жаль его стало. Так живет поэт?! Два венских стула, некогда окрашенные черной краской, сиденья просиженные; кухонный стол, покрытый нечистой скатертью, умывальник с одним краном. Не вижу кровати — стало быть, помню, подумала: это не спальня, у него две комнаты. Может быть, и была кровать, только от волнения и страха я не заметила ее. Он забыл предложить мне сесть, забыл, что я существую, начал ходить по комнате, подолгу постаивая у окна, глядя на улицу, спиной ко мне. А я, как вошла, осталась между дверью и столом в идиотском ожидании, как пришедшая за расчетом и тут же забытая хозяйкой прислуга. Я была очень несчастна. «Осип Эмильевич», — решилась я наконец, он испуганно отвернулся от окна, рванулся ко мне всем телом и сказал путаной скороговоркой: «Мне надо выпороть вас, надо выпороть, вы заслужили…» И еще что-то непонятное[17]. Я решила, что речь о метафорической порке, может быть, за то, что недостаточно работаю над своими стихами, и я сказала, как сказала бы отцу — чуть иронически: «Чем, смею ли знать, я заслужила это?» Он схватил меня за плечи и потащил к стулу подле умывальника, я отбивалась, перепуганная насмерть: он сошел с ума! Это мне было ясно в ту минуту. Нет, он садист! Только эти две мысли и борьба с ним. Жуть!
Он оказался сильным[18], а бормотал, как больной ребенок: «Как, за что? За все… ничего серьезного… способности на что…» — я вырвалась наконец и пошла к двери. А он бессильно опустился на стул, на котором хотел пороть меня. Крикнул что-то непонятное, когда я открывала дверь; я оглянулась и увидела человека, похожего на птицу, вернувшуюся в свое гнездо, кем-то разоренное, у него был такой же недоуменный взор и такие же движения головой — рывками, вокруг — в поисках виновника. Я видела такую удивленную и обиженную синицу на балке террасы дома в Яне-над-Моржем[19]. Ее взор, как в ту последнюю минуту у Мандельштама, искал врага — где враг? Кто враг? Кто сделал ей зло?.. Я буквально катилась вниз по ступеням, спотыкалась, оступалась, хваталась за поручни, выскочила на улицу и помчалась неизвестно куда, и бежала, бежала…
Устав от бега, попробовала соображать, и было очень стыдно, будто не он, а я сделала какую-то дикую глупость, потом начала утешать себя, искать объяснение. Он не от мира сего, он не на земле живет, надо простить, забыть, чтобы ему никогда не было стыдно передо мной. Кто я, чтобы поэт Мандельштам стыдился своего поведения со мной, девчонкой. Он старомодный — именно так относятся к женщинам старомодные мужчины: порка, команда, насилие и что там еще. Ах, если б я уже тогда знала стих Цветаевой: «Отчаятесь! Поэтовы затменья не предугаданы календарем»[20].
Потом приступила к порке самой себя: вместо того чтобы работать, выступаю, как кабаретная! Даже пишу иногда для голоса, для выступления, для немедленного успеха.
Я проходила в смятении до поздних сумерек и решила идти к родителям — поесть и отдохнуть, а главное: забыть! нет! — главное: удержаться от соблазна пойти в «ХЛАМ» и встретить там Мандельштама.
На второй день наперекор решению ничего не рассказывать не удержалась: повела Бэбу[21] на прогулку и, не называя имени, все рассказала.
А она ответила мне, своей старшей «маститой» сестре: — Ванька, скидавай портки, тебя тятька высечь хочет[22]! А ты отказалась. Над такой идиотской историей смеяться надо, а не слюни распускать. Да ты еще и ревешь в придачу? Над собой или над ним расчувствовалась? Ну перестань, Ириша, позор! Ты что это — с перепугу?
— Нет, из-за русской поэзии. — Поклянись, что ты это серьезно сказала. — Почему? — Потому что это так глупо, что надо установить, нормальный ли ты человек. Ты чего, боишься, что из-за дурацкой этой истории Мандельштам перестанет хорошие стихи писать?
— Нет, конечно, но обида какая! — Для тебя, а не для русской поэзии — ты ведь не ставишь знак равенства между ею и твоим задом? Что мы, смертные, знаем об обращении с такими уродами, как Мандельштам и даже ты, то есть с большими и даже малыми поэтами? — Мы обе засмеялись. — Видишь, вывела тебя из минора! А об этом глупом происшествии забудь. У каждого мужчины своя манера ухаживать. У Мандельштама — дурацкая, вот и все.
— Кто тебе сказал, что это Мандельштам? — Либо ты его хорошо раньше когда-то описала, и я догадалась, либо сейчас проговорилась — честное слово, не знаю, но мое уважение к его стихам от этого не погибнет. Чем умнее в своем деле человек, тем он глупее в житейских делах — все хорошо делать никто не умеет, только дилетанты. Это мой профессор музыки сказал.
— Во-первых, откуда ты все знаешь? А во-вторых, это неприменимо к Мандельштаму.
— К поэту, Ириша, не к мужчине. Я давно когда-то уже сказала тебе и повторяю в последний раз: жаль, что ты так занята, что у тебя нет времени думать.
Я думала в тот раз почти до самого дома, даже устала: столько передумала! Думала, что она права, и даже сказала ей это; думала, что у каждого мужчины есть, конечно, своя манера ухаживать, но что мандельштамовская — самая скверная; думала, что он старомодный мужчина, что он садист, что я действительно так тороплюсь жить, что даже сплю плохо, спеша начать мое завтра; думала, что с такой спешкой могла бы и мимо жизни пробежать… Потом, не доходя до дома, пока еще были одни, я сказала сестре:
— Он никогда за мной не ухаживал, даже не замечал меня, не знал моих стихов — сам сознался… Он мог… он мог… — от волнения забыла тут же, что он мог, чего не сделал.
Но ей уже наскучило мое происшествие, и она перебила меня строго:
— Перестань решать за него, что он мог и чего не мог. Он поступил именно так, как мог, и будет поступать как может, а не как ты за него решишь. Вернее всего, он ни о чем заранее не думал: ни о тебе, ни о твоих стихах, прости за откровенность, а подавно о порке. Просто плохо сымпровизировал. И хватит об этом, а то я рассержусь, и ты останешься во всем мире одна со своими бедами. Забудь эту дурацкую историю! Обещаешь?
Я пообещала, но обещания не сдержала: мучилась, избегала Мандельштама, который, по счастью, вернулся в свои высоты — и носом, и мыслями — и там забыл обо мне. В минуты сомнений, находившие на меня нередко, я снова начинала: как мог такой поэт сыграть ту бездарную и оскорбительную для нас обоих сцену?
Ответ, кажется, нашла более полувека спустя — в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам. Она неоднократно отстаивает Мандельштама как мужчину, опровергая намеки на его женоненавистничество (к сожалению, не подумала отмечать те места в ее книгах, а теперь времени нет сызнова начинать). Надежда Яковлевна даже сердилась, когда кто-нибудь говорил, что он щупленький — в том числе очень им преданный Эренбург, — описывала его широкую грудь и плечи, опровергала, что он якобы малого роста. Мандельштам действительно производил такое впечатление, хотя роста был не маленького, а среднего. Но что касается его «женоненавистничества», я вполне согласна с Надеждой Яковлевной; он любил женщин и хотел быть любим, но не знал их и боялся. А этот свой страх ненавидел и срывал на них. <…>
Покидая Киев, прощаясь с масками и поэтами, напомню строки Марины Цветаевой: «Не обаятелен ли мой Мандельштам, несмотря на страх покойников и страсть к шоколаду, а может быть, и благодаря им?»[23] и себя спрошу, робко: «Разве менее велик мой Мандельштам из-за глупой истории с поркой?» В 37-м году минувшего века был предан земле наш Первый Поэт. Точно сто лет спустя она неизвестно где поглотила Мандельштама[24].
[1] PDF этого двухтомника с позднейшими дополнениями выложен на сайте Imwerden. См.: https://imwerden.de/publ-17345 https://imwerden.de/publ-17346 ↩
[2] Кунина-Александер И. Е. Век мой, зверь мой: воспоминания / Предисл. и коммент. О. Р. Демидовой. М., 2026. С. 56, 130–131, 141–148, 152 (далее – Кунина-Александер). Над этой книгой Кунина работала примерно с середины 1960-х гг. и до конца жизни. Кунина жила в Киеве с 1918 г. и покинула город, вероятно, в конце 1919 или начале 1920 г.; Мандельштам жил в Киеве с середины апреля по август 1919 г. ↩
[3] БУП (Бюро української преси) было сформировано 3 января 1919 г. в Харькове; в Киеве действовало до конца августа этого года. БУП отвечало за организацию украинской прессы, пропаганду и агитацию. Директором БУПа в тот период, о котором пишет Кунина-Александер, был недоучившийся студент Петербургского университета, большевик Владимир Сергеевич Люксембург (1888–1971) (подробнее см.: Михайлов А., Сорока М. Що робили Ілля Ільф та Павло Тичина в телеграфному агентстві? // Укрінформ. 2018. 19. 06. https://www.ukrinform.ua/rubric-society/2483304-so-robili-illa-ilf-ta-pavlo-ticina-vtelegrafnomu-agentstvi.html). ↩
[4] В журнальной версии мемуаров Кунина-Александер так писала об авторстве процитированных поэтических строк: «Чей это стих, убейте – не помню: так часто цитирован он был мною и другими обо мне. То кажется, художника Натана Альтмана, то даже моим собственным?» (Дружба народов. 1995. №9. С. 143). ↩
[5] См. в автобиографическом романе И. Куниной-Александер, цитату из которого приводит в комментарии к ее мемуарам О. Р. Демидова: «Я работала в Бупе — библиотекаршей, секретаршей, чем попало. Главное — работать! Двигаться!» (Кунина-Александер. С. 479). ↩
[6] Речь идет о двух мемуарных книгах Н. Я. Мандельштам — «Воспоминания» (первое изд. 1970, Нью-Йорк) и «Вторая книга» (первое издание, 1972, Paris). ↩
[7] Евгений Эмильевич Мандельштам (1898–1979), самый младший из трех братьев, киносценарист. В описываемый Куниной-Александер период он не был в Киеве. ↩
[8] Ср. в «Воспоминаниях» Н. Я. Мандельштам: «Эренбург <…> выдумал, что О. М. был маленького роста. Я ходила на высоких каблуках и едва достигала ему до уха, а я нормального среднего роста. Эренбург, во всяком случае, был ниже О. М. И щуплым О. М. не был — плечи у него были широкие. Вероятно, И. Г. <Эренбург — О. Л.> запомнил крымского О. М., истощенного тяжким голодом, а для концепции с журналистским противопоставлением — такой слабый и безвредный, а что с ним сделали! — понадобился облик тщедушного человечка утонченно еврейского типа» (Мандельштам Н. Я. Воспоминания. Нью-Йорк, 1970. С. 326). ↩
[9] Можно осторожно предположить, что оба регулярно ездили на трамвае по короткому маршруту от гостиницы «Континенталь» (ул. Николаевская, д. 5), где жил Мандельштам и располагалось артистическое кафе «ХЛАМ» (см. ниже) до БУПа (Крещатик, д. 25; адрес указан в издании: Сучасна агенційна журналістика. Довідкове видання для студентів Інституту, факультетів, відділень та кафедр журналістики. Київ, 2010. С. 31–32). ↩
[10] Ср. однако, во «Второй книге» Н. Я. Мандельштам: «Аскетизма в Мандельштаме не было ни на грош ↩
[11] «Прочнее меди» (лат. Exegi monumentum aere perennius — «Я воздвиг памятник прочнее меди [бронзы]») — зачин знаменитой XXX оды III книги Горация, позднее многократно перелагавшейся европейскими поэтами, в том числе Пушкиным в стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (1836). У Куниной-Александер, по-видимому, описка: вместо «гомеровским» следует читать «горациевским». ↩
[12] Крылышко на сапожке Гермеса-Меркурия — это вероятно, намек на традиционный атрибут Гермеса (рим. Меркурия) — крылатые сандалии или сапожки, символизировавшие быстроту бога. В европейской художественной традиции крылышки на сандалиях или сапожках Меркурия часто изображались совсем маленькими, похожими на крыло мотылька. В этом фрагменте из воспоминаний Куниной-Александер, возможно, содержится отсылка к написанному в Киеве стихотворению Мандельштама «На каменных отрогах Пиэрии…» (1919). ↩
[13] Цитируется посвященное Мандельштаму стихотворение Ахматовой «Немного географии» (1937). ↩
[14] Пушкин (примеч. И. Куниной-Александер). ↩
[15] О своих встречах с Блоком Кунина-Александер рассказывает в мемуарах ранее. См.: Кунина-Александер. С. 56–57. ↩
[16] «ХЛАМ» («Художники, литераторы, артисты, музыканты») — знаменитое литературное кафе в Киеве. Открылось 29 марта 1919 г. в подвале гостиницы «Континенталь», где ранее располагался Киевский литературно-артистический клуб (КЛАК). ↩
[17] Отчасти сходный эпизод описан в мемуарах Э. Г. Герштейн, которая, впрочем, интерпретирует поведение Мандельштама иначе, чем Кунина-Александер: «В один из <…> разговоров с ним наедине Осип Эмильевич <…> уверял, что может меня вылечить. “Да? Как же?” Он — совершенно хладнокровно: “Разденьтесь, я вас высеку”. С тех пор я уже не могла относиться к нему как к старшему другу, с которым меня связывали чистосердечные отношения. Все предыдущее не вызывало у меня чувства брезгливости и отчужденности, потому что оно было окружено какой-то специфической легкостью, исходящей от Нади. Но вот мысль о садизме мне до тех пор не приходила в голову. Правда, Надя и с этой стороны намекала на его обращение с ней. Но это были очень глухие намеки. Она говорила, что Мандельштам не мог записывать стихи, а диктовал ей. Это мы знаем и сейчас, имея в руках рукописи, писанные ее рукой. Но она рассказывала не без удовольствия, что, диктуя, он ругал ее, даже ненавидел, и это стимулировало его творчество» (Герштейн Э. Мемуары. СПб., 1998. С. 426). ↩
[18] Сравните во «Второй книге» Н. Я. Мандельштам: «Он был силен» (Мандельштам Н. Я. Собрание сочинений: в 2 тт. Т. 2. С. 231). ↩
[19] …в Яне-над-Моржем — русская передача названия коммуны Yens-sur-Morges (ныне обычно Yens), расположенной в швейцарском кантоне Во, в нескольких километрах к северо-западу от города Морж и в 20 км от Лозанны. Там Кунина-Александер жила со своим вторым мужем, хорватским юристом Божидаром Александером (1900–1976). ↩
[20] Из стихотворения Марины Цветаевой «Поэты» (1923). ↩
[21] Домашнее прозвище младшей сестры Куниной Беатрисы Ефимовны Куниной (1904—1942?). Удивительно ее здравомыслие, ведь во время описываемого Куниной-Александер разговора Беатрисе было лишь 15 лет. ↩
[22] Шуточная отсылка к финальной реплике мальчика из рассказа И. С. Тургенева «Певцы»: «…тебя тятя высечь хочи-и-и-т» (Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем: в 30 т. Т. 3. М., 1979. С. 225). ↩
[23] Из очерка Марины Цветаевой «История одного посвящения» (Осип Мандельштам глазами современников. Воспоминания. Дневники. Письма. В 2-х т. Т. 1. СПб., 2025. С. 310). ↩
[24] Мандельштам был арестован 3 мая 1938 г., умер в пересыльном лагере «Вторая речка» 27 декабря 1938 г. Ошибка Куниной-Александер объясняется тем, что именно 1937 традиционно считается главным годом Большого Террора. ↩
