Х
Необыкновенней аксолотля не было.
Среди двух вытянутых плоскостей
причудливым амфибиям удобно небо
и землю тасовать по своей прихоти.
Проклюнуться в колтунности корней,
и с неожиданною лихостью,
не расплетая нерасчесанных глубин,
на воздух выплеснуться, выхватить
корней из спутанности невеличин — не счесть!
Свертеть и вывихнуть их в бумеранг. Один
за мерцанием дичи, как жених к невесте,
шел, не различая та ли степь под ним.
Сверяя угол на ходу до перекрестья
себя и жертвы, был неукротим и дик.
Но, метя в будущее, бил мимо,
бился о прошлое его неслышимый язык.
А настоящее, как во времена саванн,
раскачивало дугою звездный маятник,
жало накинутый аркан и правило
шеями уловленных землян.
Не замечал. Он вслушивался, вздрагивал
созвучиями отдаленных царств.
Сам так тих — заяц останавливался
обнюхать осторожно: нет, он черств, не злак,
он, без сомнения, из наших косых братств.
Кузнечика не сдерживал его текучий шаг.
«Цагн, Цагн», — отцыкивался он.
Дрожащее марево крошась за тактом такт,
дробью иголочек вымолачивало звон без роздыха
биениями в бонанг, гамбанг и в гонг.
О цели думается, о крыльях, и о воздухе.
Мысль лопастями распускалась в поиске,
как двигаться быстрей, чем шагом посуху.
Вскружила голову — и в выплеске по небу
испарилась, расслоилась в облачные отпрыски.
Исполосовали синеву, как зебру.
Неосязаемо и веско опоясывала всадника,
бредущего без компаса и карт, но без ущерба
точности, вдогон небесного напарника. Он мог
отвлечься: что за шум, там, за кустарником;
раздвинуть ветви тамариска, видеть: табунок
суетливых существ и действо втягивающее.
Посередине вьются черви, кувырк, прыг-скок,
раскачиваясь, стук в бубны, стук, и лающе поют,
юлой вихрятся. А окрест: склоняющиеся
в такт ритму, грузные сердца бьют
и колеблют связки, выдувая гулких сов,
скрипучих чаек, или на вылет в выдохе, как вызов, шлют
бесшумных бабочек дремотных слов. Их стаи!
Петлями путаными покинули свой кров.
Глаза, не в силах более простаивать,
за ними выбросились без удержу.
Ресницы провожают, хлопая, как ставни.
Глаза за крыльями погнались, чтобы дружбу предложить.
А слепое тело в ужасе и кружится,
шарахается в крайности. Бежит
кардиограммою испуга,
растерянно стоит,
глазницы натирает круг за кругом, слепоту
отмыть пытаясь. Молчаливы губы.
Вскоре имаго зрения нагнали ту,
что ближе им, и живо перешли на ты.
Своею радужкой влились в крылатую палитру.
Стали витиеватые лабиринты неделимы.
Вместе овеивают время и вёрсты.
***
А солнце… есть! А солнце… светит!
Рваниной выряженное вылупилось вдруг
прыщом цыплячьим,
и пялится с рассеянною ленью, щурясь.
Но и такому рады твари,
когда приговорены здесь зимовать.
Воробушки слетятся спетой стаей,
и за ощеренные веточки куста,
забывшего за зиму свое имя,
ухватятся потолковать о птичьем.
Неумолкаемая купина,
о чем пульсирует твой хор, о чем ветвится
шипенье импульсов щелкастых и визгливых
в толк взял бы только Мессиан,
хотя… койсанец заменил его бы с лету:
общелкал бы свару болтунов пернатых.
Поодаль голуби протяжной нитью
однообразною монодией на проводах
вращеньем точек-глаз сопровождают
ток нашей жизни.
Она сера от верха и до низа,
от сероватых, размазанных по небу, облаков
до пасмурного асфальта.
Вороны выклюют во времени любом лазейку:
зима или весна — везде им жизнь,
и в мусорке иголку сыщут.
Мой слух гостеприимен в это время,
глаза любые мелочи впускают:
в гокет вороний вклинюсь я легко.
Это ли не весна? Это ли не primavera?
***
Неторопливый шаг среди ослепших яблок:
с загаром гнили на боках, в червивых норах.
В них иногда так юркнуть хочется:
втянуться в другое измерение, в другие сферы,
соседние с моей галактикой.
Неторопливый шаг.
Взъерошенное руно листвы.
Растрепанные побуревшие клочки.
Хочется нагнуться и развернуть эти древние свитки,
чтобы прочесть больше, чем их молчание.
Каждый листок исказился по-своему:
со своей кривизной, под своим углом.
В каждой незамкнутой излучине своя история.
Что иссутулило вас, что иссушило?
Какая линза нужна вновь проявить ваш образ?
На шаг мой отвечает ворох юрких звуков по-детски важных пташек,
они ходы прокладывают сквозь смерть;
от них неотличим полет мышей;
от страха пострашнели, заметались,
в извивах беглых укрываясь,
и в норы пробкой улетая,
хвостом угластым вздергивая нервно.
Вопрос, тяжелый и гнутый временем,
со мной разделался, и выпорхнул на волю,
и повис волнистым отзвуком:
«Куда несет меня растрепанный изгиб
и где излучистый выгул выпрямлю?»
***
Деды постукивают мерзлыми костяшками,
и окриками сталкивают числа.
На сальном небе веет чайками. Зависла
одна. Огромная и медленно-изящная
на крыльях загнутых, как на коньках,
скользит, высматривая мертвечину
на крышах, или в мусорных куртинах
на парковых дорожках, пустырях.
Взгляд хищника изобличает далеко,
изогнутым размахом воздух держит,
один круг закольцует, режет свежий,
но улетает, не увидев ничего.
Здесь живым нечем поживиться: не сезон.
Парк пуст, нет свежих ног и глаз.
Лишь обездвиженный каркас
от развлечений. Немота. И проплешь крон.
Иначе… раньше было… живо!
Аттракционы функциями козыряли.
Возвышеннее всех — царь-колесо.
Телами замкнутыми взмешивало кружево
в огромном ободе текучей стали,
то ввысь взбирая, то заподлицо
с землею вровень волоком под смех
и радость, и под клики камер,
в чьих линзах отразились замертво:
внизу — кишки дорожек и живая смесь
движений, тел, слов, в любых сочетаниях
втекающих за недалеким путешествием,
оборотившись, вытекающих довольным следствием;
а сверху — взмахи вечных птиц, и чаяния.