ОЛЬГА БАЛЛА. И дерево теперь любовь

Елизавета Трофимова. Книжка. — СПб.: Нормальные стихи, 2024. — 80 с.

Вторая, после «Улицы Сердобольской» (2019), книга Елизаветы Трофимовой — новый этап в поэтическом и человеческом созревании автора.

Вся сложность, эрудиция, насыщенность мировой культурой, символическая память, которыми был полон её первый сборник, все эти хорошо вросшие в сознание автора «осколки умных лекций» ушли вглубь. Они не исчезли, а именно перешли в иной, скрытый модус существования и просвечивают в очень редких, крайне сдержанных аллюзиях:

вчера мы видели как сквозь стекло
подаренного в детстве китайского калейдоскопа

а теперь пребывают сии три:
дедлайны, квартплата, любовь
но любовь из них больше


Мелькнут, конечно, иной раз и Беатриче (в весьма, правда, сниженном контексте: «лохматая беатриче / шатаясь / выходит из дома»), и блаженный Августин (тоже в контексте не слишком возвышенном: отрясающий грушу), и Аристотель («брюзга»), и Пракситель («предатель»). Вообще же складывается впечатление, что на всю эту культурную суету автор — отчётливо тяготеющий к самоумалению, смирению, аскезе, так что это точно не гордыня — смотрит если и не свысока, то с такого большого расстояния, что Клайв Стейплз Льюис и Дарья Донцова на этом расстоянии видятся чуть ли не одинаковыми величинами и могут быть поставлены в один, подчёркнуто-небрежно перечисляемый ряд:

мы листаем умницы листаем
книжечку там льюиса донцову

Счесть ли это освобождением от ученичества? Вполне вероятно.
Во всяком случае, в стихах, составивших новую книгу, у Трофимовой появляется новый тип речи. Теперь она отваживается на неслыханную простоту порадикальнее пастернаковской, не боящуюся ни (квази)тавтологичности («я назвала ливень ливнем / грозой грозу / небо небом»), ни совсем прямых — до устности, до полной беззащитности — высказываний («и я люблю тебя огромно / как только хочется любить»). Эту простоту — по степени её радикальности — можно было бы назвать даже дерзкой, не будь в ней столько осторожной, оберегающей — скорее, мир, чем говорящего с миром автора — нежности.

Но есть все основания говорить и о дерзости. Ещё и шесть лет назад, совсем юной, умевшая писать твёрдой уверенной рукой, Трофимова теперь как бы сознательно разучивается писать, как бы перекладывает карандаш из умелой правой руки в неопытную левую. Возвращает себя если и не к первоначальной немоте, к которой призывал себя, но так и не пришёл молодой Мандельштам, то, во всяком случае, к тому речевому слою, что следует сразу за нею, — к началам речи, знающей о своей первичности и всем телом помнящей о своей совсем недавней невозможности. Удивляющейся самой себе.

это яблоня
ей дождь лет


Слово истончается до прозрачности, до незаметности, до самого существенного, до того, без чего нельзя уже никак, — до едва ли не последней точности. Такая простота требует чрезвычайной внутренней дисциплины.

От культурного шума (даже если он — музыка) слух поэта смещается к тишине, зрение — к тому, чтобы видеть самое крупное: реку, снег, солнце.

нет разлив реки я не останусь
чуден снег твой
страх под жарким солнцем


У этих внешне сдержанных текстов максимально размашистые внутренние движения: охватить, в пределе, — всё:

записка ВСЕМУ:

«я люблю тебя очень —
на мне не осталось мертвого места»
.

При этом то, что «дышит в полудрёме кто-то рядом» совершенно равновелико небу, солнцу и снегу.

Речь освобождается от литературности, учится самой себе у дословесного. Стремится называть всё сущее его единственными, предельными именами.

Не отсюда ли и тавтологии взамен многословных, подробных описаний? —

Промывание, шлифовка имён-линз — чтобы яснее было видно.

Время от времени, правда, проскакивает и учёное словцо вроде «самоидентификация». Но в целом слова постепенно освобождаются от земной тяжести. Теперь они всё более лёгкие (никоим образом не легковесные — куда скорее напротив), почти невесомые. Обратим внимание на то, как мало тут красок! — их вспышки среди этих прозрачных текстов так редки, что кажутся чрезвычайными, бросаются в глаза на общем фоне (значит, думаешь, — не случайны): «трава второго сорта / бьется по углам зелёным сердцем», «домов зелёные углы». Теперь Трофимова — не всегда, но, кажется, всё чаще — пишет светом по воздуху.

только жизнь воспевать
только воздуху кланяться тихо

Прозрачны же эти слова явно затем, чтобы не заслонять собой — (как можно более) ничего. Здесь убрано почти всё, что стоит между человеком и миром, — вплоть, кажется, до собственной личности, которой поэт отводит скромную роль проводника-посредника (между дословесным и словом? между словом и миром?):

я переводчик света
голый стыдливый провод

Это поэзия прямого-прямого — минуя поэтические и непоэтические условности — действия, — скорее, прямого прикосновения. И даже скорее взглядом, чем рукой. Скорее воображением, чем взглядом.

списанная за ненадобностью
я умею только смотреть
как растёт застенчивая трава

не пугая её ни лаской
ни словом
ни даже присутствием


По отношению к миру позиция поэтического субъекта Трофимовой — оберегающая. В отношении же самой себя — мы уже обратили на это внимание и теперь скажем об этом подробнее — несомненно её тяготение к самоумалению, смирению, аскезе (на это работает и нарастающая простота и прозрачность её поэтической речи). Борис Кутенков в своей рецензии уже обратил внимание на то, что аскетично и самоумалительно само название книги — «Книжка»[1] (кстати — это один из примеров стремления поэта называть вещи их единственно возможными именами). Среди важных форм такого смирения — детскость, отказ от взрослых претензий на всеумение и всезнание, от взрослой потребности в них.

Стихи Трофимовой иногда почти детские — или даже не почти: ребёнок мог бы так сказать / написать, мог бы это прочитать и понять без внутреннего сопротивления:

от мотылька к мотыльку
свет летит
через самую Ночь

говорит мотыльку мотылёк
мир далёк


Иногда они звучат как детские считалки:

ты по ступеням убежишь
и я тебя найду
какой волшебный кошкомышь
слепили мы в бреду


Иногда напоминают детские рисунки:

и у них смешные чемоданы
новости котята и тиктоки

Не говоря о совсем уж детских речевых неправильностях-неловкостях: «страшно хочется всех спастить», «не снимай меня боже в своём кине»; о детском (и очень точном, куда точнее литературно-нормативного) словце «болючий», повторяющемся здесь не раз.

Детскость, похоже, принципиальна — и не только как вид смирения, тут сложнее. Это сознательная позиция этического порядка: детское для поэта — и личное, и общечеловеческое — тождественно первичному и подлинному, предельному, глубже которого уже некуда.

о это простейшее из завещаний
любите друг друга и детские книги

Да, по своей исходной позиции эта поэзия очень этична. На этичность её обращает внимание и Борис Кутенков[2], который усматривает в книге Трофимовой (правда, всего лишь «на первый взгляд» — ну, слава Богу) «собрание этических максим, императивов, своеобразных “рецептов существования”» и приводит следующие примеры: «практикуй / радикальное / неосуждение / о террорист / жизни лучшей / далёкой», «всегда / на стороне слабого», «руину чти / люби утрату». «Возникает, — комментирует критик, — замешательство: что это — формулы на лучшую жизнь или поэзия, исходно противостоящая ответам, заостряющая вопросы? А может быть, именно такое количество “рецептов” необходимо нам всем сейчас, в ситуации растерянности, и поэзия, вторгаясь в зону этического, только тем и оказывается сущностно необходимой?»[3]

Справедливости ради стоит сказать, что императивов и рецептов у Трофимовой совсем не так много; и поэтический темперамент её не таков, чтобы раздавать императивы и рецепты (это предполагает некоторую позицию сверху, которая Трофимовой совершенно чужда), и обращены все эти императивы прежде всего, если не единственно, к самой себе, и не в них — или уж не в первую очередь в них — этичность её поэзии.

Куда скорее она — в (совсем уже не детской, требующей величайшей внутренней зрелости) внимательной нежности, нежной внимательности к (простой бедной) жизни, «разбросанной по окраинам», «позабывшей центр в нигде», к мелким её деталям —к «ложкам и бедным чашкам», к «страшненькой кофте в цветочек», к «таблетке газетке цветку флюрографии ветке чему-то еще», к помойкам и воробьям, к двору-калеке, который при этом видится ещё и как «всеочищающий праздник». В острейшем чувство ценности всего — живого и неживого.

ты последнее что меня держит в живых
говорю я таблетке газетке цветку
флюрографии ветке чему-то еще

всем вещам и всем людям
даже себе


Книга не просто посвящена памяти Василия Бородина, погибшего в 2021-м, — она, по признанию автора, вообще выстроена вокруг его непреходящего внутреннего присутствия — как разговор с ним и даже как собственная биография, в которой он — точка отсчёта. «Мне бы хотелось, — говорит Трофимова в интервью журналу «на коленке», — как раз немножко поговорить о бессмертии и о встрече человека с человеком, потому что первая часть — это стихи, написанные до знакомства с Васей. Мы уже смутно были знакомы, смутно ставили друг другу лайки. Я всегда знала, что если Вася поставил сердечко, то это прямо хороший стих, а если большой палец — ну, ничего, окей. Но мы не были знакомы лично. Это стихи, по-моему, с 2019 по 2021 год. Бегаю такая юная, зелёная, хорошая. Вторая часть — это стихи, написанные после смерти Васи. И как приношение ему, и как собственная попытка осознать, каково это. Как вообще жить, когда человек, которого ты страшно любишь, больше не здесь. Третья часть — это стихи, которые я написала, когда мы уже были знакомы с Васей, когда он был жив. Я именно в таком порядке захотела эти части расставить, чтобы на самом деле помнить, что однажды случившаяся встреча уже никогда не заканчивается»[4].

Тут чувствуется соблазн сказать, что таким образом автор преследует цели скорее человеческие, чем поэтические, — но нет: эти цели — и поэтические тоже, у них есть прямые поэтические последствия.

Автор предисловия к «Книжке» Лев Оборин уже обратил внимание на то, что в вошедших сюда стихах «сразу слышны» отголоски поэзии Бородина. К слову сказать, не одного только его: иногда тут ясно слышится и, например, Ольга Седакова — видимо, один из важнейших внутренних собеседников Трофимовой, — и даже Ян Сатуновский и лианозовцы (в любви к которым, к их «аскетичной поэтике» Елизавета также признавалась в уже цитированном нами интервью и влияние которых на неё несомненно). Но некоторые тексты, особенно во второй части, — совсем бородинские, можно даже сказать, откровенно, программно-бородинские; их мог бы написать и он сам — а может быть, в каком-то смысле её рукою и написал.

и вот любовь уже любовь
и вот беда беда
и дерево теперь любовь
и небо ягода


«Это не подражание, а благодарность», говорит о таких стихах Трофимовой Оборин. Думается, однако, что такая поэтическая речь — ещё и нечто большее, чем благодарность (если может быть что-то больше неё. Да, любовь, кстати, может). Это, как минимум, стремление говорить с другом-поэтом на одном языке, на общем поэтическом идиолекте, — а может быть, даже немного и стать им: чувствовать и видеть так, как чувствовал и видел он. Это разновидность воскрешения.


[1] «…заглавие-отсутствие ускользает в непосредственность, отстраивается от пафоса, будучи одновременно и подчёркнуто самоумаляющим, и несуществующе-аскетичным» (Друг другу болючая память. Поэтическое обозрение с Борисом Кутенковым // https://poembook.ru/blog/43329?ysclid=mg1n4dont9161806273

[2] Там же.

[3] Там же.

[4] Елизавета Трофимова: «Я работаю Лизой Трофимовой» // https://na-kolenke-zin.ru/?p=1280&ysclid=mg1n4ml0z6938973187