ЕВГЕНИЯ ЛИБЕРМАН. Поэтика заиндевения

Алексей Ильичёв. Праздник проигравших. — М.: Выргород, 2025.

Алексей Ильичёв сложился так, будто бы изначально представлял собой цельную объемную фигуру, выточенную собственноручно путём смирения, воспитания выдержки, тренировки нервной системы. Но сколько лет ушло на подготовку к выходу из темноты — сказать при таких предположениях трудно. Вписанность в русский литературный канон с опорой на вполне конкретные ориентиры: Бродского, Мандельштама, Ходасевича в особенности на последнего, прошедшее мимо наследие советской неподцензурной поэзии (будь то ленинградский или московский андеграунд) говорят о стремлении остановиться в зазоре между не до конца растворившимся прошлым и невнятным, смазанным нынешним, стянуть края расползающейся раны, скрепить её своим полным гордого спокойствия голосом.

Определить возраст поэта хотя бы приблизительно оказывается не самой простой задачей, поскольку он предстаёт абсолютно «замороженным», «ледяным»; ему не свойственны ни смиренная пассивность пожилого человека, ни полудетская игривая горячность и язвительность. Единственное, что позволяет судить о молодости ушедшего Ильичёва — доведённая до предела острота душевного переживания, при этом сдавленная стальными тисками самоконтроля: «На свете жить как жечь / Младенца на углях» — экстатическое, кажущееся истеричным заявление подавляется сдержанным «Как пожиманье плеч» и завершается еще шипящим, остывающим «И плаванье в слюнях». Смерть, надлом, любое повреждение внешней оболочки или внутреннего корня воспринимается, по Лермонтову, «с холодным вниманьем»: «Век как кот на батарее, / <…> Не закончится скорее, / Чем себе подпалит шерсть». А дальше что? Или, например: «Под космическим законом, / Как под маленьким сачком, / Сдохли Бабочка с Жучком / Без рыдания и стона». И только? Название текста, «Памяти павших героев», предполагает возвышенный, эпический пафос, но на выходе он оборачивается историей об очередном незаметном исчезновении, таком же отрешённом, без раздражения и раздирания рубахи. Снижает общий настрой и употреблённое здесь слово «сдохли», подчёркивающее бесполезность, безликость и бессмысленность что существования, что ухода персонажей. Реабилитация с помощью заглавных букв и попытка наделения героев субъектностью не сильно им помогает.              

Таков лирический субъект Алексея Ильичёва — переживший гоголевского маленький человек/нечеловеческий актор, отличный от классического предшественника неспособностью прибедняться и умением адекватно оценивать свой потенциал: «Я полон мудрости, и жалости, и гнева, / Мне кажется, живых на свете нет». Отчаяние он переживает с достоинством, с заметным пренебрежением, причём не наигранным, без оттенка геройства, который иногда присущ восемнадцати — двадцатилетним. Наслаждение собственным страданием в рамках дозволенного — не допуская заламывание рук — его отличительная черта: «Мне легко от тебя, моя боль, / Хорошо от тебя, моя мука». Нередки случаи полного отмежевания от себя: «Негнущиеся пальцы прижимаю / Друг к другу, и, мне кажется, они / Уже живут иною, чуждой жизнью, / И кровь моя им больше не нужна», «Я извлекаю из подкладки / Себя последние остатки», «Мешалка продолжает шевелиться. / Мне странно то, что я в неё не лезу». Разлучение с телом как перепридумывание его заново через отрицание — стратегический ход персонажей, что подчёркивается на речевом уровне с помощью конструкций с частицами «не», «ни», отрицательных приставок и местоимений («ничего», «невозможно»).

Конструируемое Ильичёвым пространство не поддаётся топографическому определению: в нём трудно отыскать черты конкретных городов, в том числе родного автору Санкт-Петербурга/Ленинграда (кроме, разве что, текста «Гуляя по Рыбацкому, сильно замёрз», но и то только благодаря прямому упоминанию локации). Географическая усреднённость обеспечивает безопасность и точность прямого и бесстрастного высказывания. Возвращение в зиму в любой подходящий момент, понимание её вневременного присутствия за плечами — основная тактика успокоения и начала пересборки его героев: «Я укроюсь зимой, и укроюсь со всей головой», «До костей доходит холод, / <…> Я испытываю голод / Без паденья и греха». Мороз — естественное (и, кажется, единственное)  состояние природы для их функционирования. Несмотря на просьбу вернуть себя к условной «жизни» весной, пика продуктивности во внутренней работе персонажи достигают именно зимой. Мир Ильичёва слабо освещён, в нём то моргает одна-единственная тусклая лампочка, то наступает совершенная темнота, что гармонично сочетается с ощущением вечной дрожи от холода и перманентных сумерек за окном: «В соседней комнате темно / И тянет холодком». Солнце здесь нечастый гость, но и его присутствие не позволяет забыть о «тьме», «цветущей рядом».

Он живёт в предвкушении немоты, ждёт её как момента прозрения, обнажения сокрытых прежде истин. Прозаический текст «Грустное предисловие к немоте», пожалуй, единственный во всей книге, который напрямую признаётся в допустимости пессимистичного мировоззрения: за ледяным покровом проступает человеческая душа «с мнимо безучастным <…> лицом» (читателю наконец-то дано понимание о преувеличенности «безразличия» ильичёвских героев). Дисциплина, жёсткая и бескомпромиссная, даёт трещину и не выдерживает самопроверки: как только речь заходит о том, что абстрактной «слепой силе» дозволено больше, чем конкретному человеку, происходит сброс настроек и отрицание годами устанавливаемых границ, которые служили не столько для самоконтроля, сколько для ограничения и торможения. Страх «грустных мыслей» — незнакомый Ильичёву паттерн поведения; утверждение их легитимности позволяет человеку не запираться в «клетку» на растерзание собственным фобиям. Интересным представляется высказывание об исчезновении смерти: закономерный исход Второго пришествия, явления Мессии, воскресения из мёртвых возникает в риторике героя Ильичёва, который на протяжении книги не проявил ярко свою религиозность. Он задаётся вопросом: «Исчезнуть вместе со смертью, когда исчезнет смерть, — так ли вы себе это представляли?», полагая, что люди, не умевшие при жизни достаточно внятно и осмысленно артикулировать свои намерения остаться, быть, не обретут в будущем мире права голоса. Безмолвие, неотвратимо грядущее, герой воспринимает как само собой разумеющееся: «Даже мычать надо было раньше. А теперь даже дышать нечем». Оно надвигается на нас по мере чтения, под конец заставляя почувствовать удушье и оглохнуть на мгновение в людном и шумном месте. Но за предполагающимися титрами «Прошло всё» не скрывается «конец фильма»; и снова возвращаемся к последнему предложению текста — в немоте нет исчезновения, в глухоте нет полного вакуума. Наслаждение беззвучием доступно тем, кто разумно воспользовался отведённым ему прижизненным временем для говорения и размышления. Последнее в сборнике стихотворение предугадывает его надвижение: «Всё тише и тише, / И я уж не слышу, а брежу, / И нежные руки / Об острую музыку режу». Выходит, что абсолютной немоты не существует? Пожалуй, это не совсем верно. Музыка, звучащая в эфире, сродни той, которую ощущал внутри себя утративший слух Бетховен; она имплицитно присутствует, «как звезда из колодца», ранит наравне со сгущающейся тишиной — внешней. В глубине никогда не бывает мёртво и глухо.