Давид Гарт — Анна Ванна? — Тишина

ДАВИД ГАРТ

АННА ВАННА? — ТИШИНА

Ицик Мангер. Сонеты для моего брата Нотэ / Перевод с идиша. СПб.: Jaromír Hladík press, 2023.

Лейб Квитко. 1919 / Перевод с идиша. СПб.: Jaromír Hladík press, 2023.

 

Чего я только ни предпринимал, чтобы настроиться на эти книжечки. Уехал из суматошного и все более умышленного города бороздить притихшие поля и шуршащие душистым золотом леса, смотрел на догорающий костер и считал звезды в высоком и черном осеннем небе, рулил три часа против заходящего солнца под фортепьянные сонаты Бетховена и наблюдал перегруппировку причудливо подсвеченных облаков — всё зря. Ничего подобного той гармонии, которую я мог помыслить и к которой пытался приобщиться, в этих стихах нет. Русский глаз не отдохнет на просодии, да ни на чем не отдохнет. Эти стихи не про гармонию, это шершавые стихи, неудобные стихи. Благодаря, вероятно, переводу, благодаря намеренным экспрессионистским неровностям оригиналов, а главное, благодаря боли, которая течет полноводным ручьем по всем страницам сборника Квитко, а в сонетах Мангера то и дело чернеет в припорошенных полыньях: «Метель метет, и все кругом белым-бело — / дворы, ограды… Только беды не замело». Если с книгой под названием «1919» все, казалось бы, понятно, то от сонетов всенародно любимого поэта, снискавшего заслуженную славу в Варшаве и Париже, благополучно пережившего войну в Лондоне, можно было бы ожидать больше света, но поэт выжил, потеряв читателей и потеряв семью, и в его сонетах прорывается плач и по уничтоженной пламенем Катастрофы атлантиде идишской культуры, и по погибшим родным, в том числе адресату книги — младшему брату Нотэ, который не смог «релоцироваться» окончательно — вернулся в Черновцы помогать пожилым родителям и в годы войны умер в эвакуации в Узбекистане.

Почти в соответствии с сонетным каноном, предписывающим на переходе от катренов к терцетам смену не только формы, но и содержания, — эмоциональный перелом: в стихотворениях первой части книги светлая печаль ностальгии по детству («пестрые бабочки, летний рынок, / воспоминания о детской поре») сменяется смертной усталостью — самым, кажется, устойчивым мотивом этой части («я устал от всего — / от евреев, от гоев, от себя самого»), чем-то unheimlich («больная тень при свете фонаря») и, конечно, смертью: «На жертвеннике я лежу раздетый…», «Могильщики с лопатами в руках / у гроба Гамлета стоят как на часах / и ждут меня…». Вторая часть насыщеннее витальными образами: там любовь, чудо и вера, мартовские коты, еврейские мадонны и сияющие при свече бороды благочестивых старцев, белизна облаков, золото солнечной пыли и наливных груш, но и она заканчивается усталостью и смертью — надгробием поэта-«побродяжки», в котором угадывается сам автор.

Источник горечи, вероятно, в том, что случилось между солнечным детством и усталым настоящим, в том, что одно за другим уничтожало те места, откуда «бродяжка» успевал убрести. У ворот лагеря смерти Белжец трое давно покойных галицийских цадиков анафематствуют Бога, навсегда исключая его из числа хранителей Израиля за то, что «свой вертоград не сберег».

Этот богоборческий выкрик — одна из ниточек, связующих две книги.

Лейб Квитко пережил погромы в Умани летом 1919 года. Но книга не столько автобиографична — родных Квитко потерял раньше — сколько создает собирательную панораму чудовищного насилия, которое раз за разом учиняет «гогочущая гопота», которое содержит в себе не просто боль и гибель, а целый спектр неназываемых мерзостей, ведь «смерть на русской земле / смертее всякой смерти».

Пережитые и увиденные страдания заставляют лирического героя сомневаться в существовании бога, предполагать, что он прячется («Если Ты существуешь, / если где-то мерцаешь в норе…»), наслаждается мучениями людскими («Если Тебя влечет / зеркальной боли вид…») или давно спит и бездействует («Там имя спит. / Его глаза закрыты и крылья сложены»), а если бог таков, отрицать собственное существование: «знай, нет меня! / Знай, нет меня!» Впрочем, взаимоисключение — это не единственный возможный модус отношений с Всевышним; сохраняется надежда и на взаимное спасение: «Имя это нас освободит. / А может, мы освободим его»; здесь бог уже не всесилен, скорее, он подвержен сну как чьему-то заклятию и нуждается в помощи людской, как люди — в его помощи.

Другой пример подобной антропоморфизации — апроприация чужого бога, того бога, чьим именем творилось насилие, как убитого еврейского юноши, скорбящего по другим убитым евреям:

 

Нашенский один парнишка
одинешенек скитается,
искалеченный, убитый,
с места на место
по всей земле.

И всякий раз
срывает со стены свой лик,
ломает на куски его,
бросает в месиво кровавой слякоти…

 

Советское литературоведение в поэме Квитко «В красном вихре» находило влияние «Двенадцати» Александра Блока. Хотя знакомство молодого Квитко с текстами Блока не доказано, мы тоже можем предположить здесь ответ «Двенадцати» в образе «своего» Христа. Если у Блока Христос шагает «в белом венчике из роз» и «с кровавым флагом», невидимый главарь двенадцати убийц, идущих «без имени святого», у Квитко он настоящий агнец, вобравший в себя страдания всех жертв погромов: «Наша боль в его глазах, / наши страсти и смирение в его крови».

В Советском Союзе Квитко был известен прежде всего как чрезвычайно плодовитый и успешный детский поэт, а из его веселых, напористых, ритмичных стихов лучше прочих запомнились Хазерлех («Поросята», 1929), или, в переводе С. Михалкова, «Анна-Ванна, бригадир», у которой отряд еврейских пионеров безуспешно выпрашивает разрешения приласкать прелестных некошерных животных. «1919» — изнанка, оборотная сторона бодрого советского идиша. Что пришлось пережить бригадиру в украинском местечке в 1919 году, что придется пережить пришедшим к ней детям в 1942-м? В «Шагах Командора» Блока, задолго до всех ужасов беспощадного русского бунта, испуганный Дон Жуан призывает почившую возлюбленную: «Дева Света! Где ты, донна Анна? / Анна! Анна! — Тишина». «Анна-Ванна? — Тишина».

И наоборот, в предисловии к книге Квитко отрицает актуальность пережитых ужасов, перебрасывает мостик от «мира насилья» к новому идишу строек коммунизма и пионеров. Он заверяет, что погромы остались в прошлом, с «миром господ» и петлюровцами, а свою Украину поэт рад видеть «плотью от плоти огромной революционной России», покончившей с угнетением, дышащей «свободой и созиданием» благодаря «великому походу революции», к которому Квитко был счастлив примкнуть. Он просит воспринимать его книгу не как стихи о погромах (хотя, казалось бы, она именно о них!), а как надежду на «новое свободное революционное сегодня», единственно благодаря которой он смог пережить злодеяния петлюровцев.

Квитко разрешает проблему довольно просто, конкретно-исторически, но ставит её гораздо сложнее и универсальнее. Моя книга, — пишет он, — «мгновения на тончайшей грани между бытием и небытием», в ней описаны самые острые, самые искренние, самые пронзительные чувства, не похожие ни на какие другие, как разреженный воздух на вершинах гор не похож на воздух в долине, — и поэтому её неправильно воспринимать как стихи о погромах. «Стихи о погромах» (или, допустим, о Холокосте) закрепляли бы роль евреев как жертв, которые могут только гибнуть и оплакивать погибших, хуже того, само это определение «о погромах» превращает еврейскую книгу не столько в плач о погибших, сколько в хронику насилия. Квитко настаивает на еврейской субъектности, сколь угодно изувеченной событиями. И, возможно, на том, что из этих плохо конвертируемых в слова страданий можно извлечь что-то кроме констатации чудовищности. Но что? Предельные чувства и шершавую память о них.