Ольга Балла-Гертман о Борисе Рогинском. №12

ОЛЬГА БАЛЛА-ГЕРТМАН

«КТО Б ТЫ НИ БЫЛ — ПОЙДЁМ!»: ПОЭТИЧЕСКАЯ АНТРОПОЛОГИЯ БОРИСА РОГИНСКОГО

Борис Рогинский. Прогулка не будет скучна. Этюды о стихах. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2024.
 

Свою книгу в целом автор — философ, литературный критик, преподаватель — называет прогулкой по своим любимым стихам «второй половины прошлого и начала нынешнего века», а тексты, выходившие в журнале «Звезда» под именем художника Рейна Карасти и теперь собранные под одной обложкой, с максимально возможной расплывчатостью характеризует как «этюды» — отказываясь даже от слова «эссе», которое, казалось бы, напрашивается («Слова “статья” и “эссе” были бы слишком серьёзны, подразумевали бы некий метод, а метода не было»). Вообще, интересно задуматься над жанровой принадлежностью этих текстов, опираясь на семантику слова, которое предлагает для них сам автор. По своему корневому смыслу «этюд» — штудия, изучение, но это не совсем то, что он делает. Изучение предполагает систематичность, — Рогинский же, кажется, только и делает, что уклоняется от неё (спойлер: не вполне успешно; автор её в дверь, она — в окно). — В шахматах этюд — подлежащая решению задача. Опять не то (для задачи чересчур расплывчаты условия — и не предзадан ответ). — Упражнение, называемое этим словом в музыке и театре, служащее для отработки какой-либо техники? — Тоже нет, — совершенно непохоже на то, что тут что-то отрабатывается и что вообще характер этих текстов — служебный, технический: они вполне самоценны. В живописной практике мы обнаруживаем у слова «этюд» также значение «предварительный, подготовительный набросок» (такое представление о них разделяет и сам автор: «Я назвал свои сочинения, — говорит он, — этюдами, то есть набросками, чем-то не до конца оформленным». Предварительность, однако, взывает к предстоящему завершению, по крайней мере, предполагает его, — эти же тексты выглядят, вне всяких сомнений, и оформленными, и даже законченными. Есть, правда, у живописного термина «этюд» и ещё одно значение: наблюдение. Вот оно!!
Более того, у книги есть цельность, дающая нам право называть составившие её тексты главами.
В какой-то мере (думается, в значительной) эта книга — ещё и читательская автобиография самого Рогинского, а отчасти — и человеческая: все поэты, о которых здесь идёт речь, так или иначе присутствовали в его жизни, были частью среды, в которой он вырос (при этом впрямую о собственной жизни в основном тексте книги автор мудро не произносит ни слова — только в предисловии. Не сам себе интересен он в этой книге, а что именно — о том чуть позже.) «Большинство их стихов, — говорит Рогинский о своих героях, — окружало меня с детства или с ранней юности. <…> стихи эти, наряду с песнями Гражданской войны, были моей колыбельной, и поэтому книга писана, так сказать, сомнамбулическими чернилами».
Героев, волею неслучайного случая, всего семнадцать; четырнадцать из них, волею ещё более неслучайного случая, подобно самому автору, — ленинградцы / петербуржцы. Их стихи, мотивы, логику их образов, поэтические позиции Рогинский объясняет исходя прежде всего из биографических, личностных, иногда даже телесных особенностей обсуждаемых поэтов. Так происходит, например, в случае Льва Друскина, который после перенесённого в детстве полиомиелита мог только сидеть или лежать: «“Положение лёжа” <…> — тонкая грань между вовлечённостью и отстранённостью» (с другой стороны, именно отсюда — особенности его лирического героя, который «не только в постоянном движении, но и в готовности породниться, невозможности не породниться со всем миром»). Тут уже целая позиция совсем не телесного порядка, и в этой вовлечённости-отстранённости у Друскина оказывается — обнаруживается автором — много общего с его младшим ровесником Юлием Даниэлем, который просто предпочитал «своё естественное лежачее положение» всем остальным как, вероятно, способ экономии жизненных сил. То же и в случае современника Друскина, Роальда Мандельштама: «Собственная нить поэта была весьма тонкой: с детства — астма, а с войны — костный туберкулёз, затем — алкоголь, наркотики». Рогинский говорит об общих чертах личности поэта и его поэзии — не разделяя их: Виктор Кривулин, по его словам, «в душе был человеком беззащитным и до некоторой степени наивным. Нет, не беззащитным — открытым. Нет, не наивным — незамутнённым. <…> Даже самые герметические его стихи поражают тем, что скрыть не удалось, — чистосердечием».
Исторические обстоятельства автор, конечно, тоже рассматривает — причём обстоятельства не столько написания текстов, сколько формирования личности их авторов. Так, разговор о Льве Друскине — авторе «Песни», написанной в начале 1980-х, — начинается очень издалека: с атмосферы в Ленинграде самых первых месяцев войны — в июле и августе 1941-го, когда Друскину было двадцать лет. Но в куда большей степени исходит он из личного и группового само- и мироощущения, из культурной ситуации поэтов и их ровесников, людей их поколения и культурного пласта («Все в компании Роальда Мандельштама чувствовали себя первыми людьми на земле. Нет, традиция в их жизни была. Постепенно возникали и Лорка, и Борисов-Мусатов, и Хлебников, но старшее поколение, которое могло передать им всё это, почти на корню было выкошено в тридцатые и сороковые. Они почти всё открывали сами…»). История тут — всего лишь один из источников, общими чертами обозначаемый фон. Вообще же автор постоянно держит в уме культурный контекст, в котором работали его герои, совокупность связей, в которые они были вписаны, аналогии, которые возможно провести между анализируемым поэтом и его современниками и предшественниками (не только поэтами!) — и всё это более важно и властно, чем исторический, социальный контекст как таковой. Так, говоря о Льве Васильеве, автор (почти) не в меньшей степени говорит и об Иосифе Бродском; а стихотворение Васильева «Прогулка по Охте», написанное в апреле 1970 года, рассматривает не только через (неминуемого и всевременного) Пушкина, но и через (несовременных поэту) художников: Серова и Бенуа.
О жизни своих героев Рогинский, впрочем, говорит не так уж много, как бы попутно — только в самых-самых основных чертах, и то не во всех, — в качестве примечания к стихам, — из которых, в свою очередь, берутся в основном отдельные цитаты, а если целиком — то одно-два стихотворения (не считая того единственного, которым открывается каждая глава).
Систематического обзора работы каждого поэта в её целом Рогинский не предпринимает — как и основательного анализа отдельных текстов (с некоторыми исключениями — таково, например, пристальное всматривание в стихотворение Сергея Стратановского и в его ассоциативную ауру). По большей части это обзор некоторых ведущих мотивов каждого из поэтов или же попытка выявить мотивы, которые представляются автору характерными — и которые выводят читательское внимание далеко за пределы и текстов, в которых Рогинский их усматривает, и жизней их авторов. Так, «Сердце сороки…» Петра Чейгина становится началом размышлений о «птичьем следе» в литературе; о сороке в русской поэзии и об особенностях её статуса в ней: «В русской поэзии сорока — не самостоятельный персонаж в отличие от соловьёв, лебедей, сов и журавлей, а знак, примета»; а стихотворение Виктора Кривулина «Где сердцу есть место? где сердцу-моллюску…» наводит на мысли о теме моллюска / устрицы в русской поэзии — начиная с Державина, но в основном в XX веке, — и даже шире: в русском самосознании — включая, например, и самовосприятие умирающего Тургенева; родству этого мотива (сложно, как показывает автор, устроенного внутри себя!) с мотивами (1) старости, умирания, смерти (у Тургенева); (2) недолжного (у Льва Толстого — диалог Стивы Облонского и Константина Левина); (3) удушья (у Иннокентия Анненского); (4) закрытости / неполной открытости (у него же); (5, совсем интересно) самодостаточности жизни и отсутствия существенной потребности в страстях (у Петра Вяземского). Всё это, по разумению автора, в конечном счёте одна традиция, в которую Кривулин вписывается. В главе об «Осенней фантасмагории» Ильи Асаева мотив родства музыки и жестокой насильственной смерти, казни, убийства вовлекает в разговор Шаламова, Случевского, Толстого, Галича, Блока.
Иногда Рогинский прослеживает генеалогию выявляемых им мотивов в мировой культуре, укореняя в ней своих героев: обращает внимание на то, что, например, Лев Друскин наследует, с одной стороны, Шекспиру, Державину, Блоку, с другой — самой книге Иова. И всё-таки, судя по нерегулярности, несистематичности действия, такие экскурсы автор предпринимает скорее в формате пометок на полях, — это не составляет главной его задачи.
Техническую сторону текстов автор (почти?) не разбирает (и понятно, почему: это потребовало бы профессионального филологического разговора; Рогинский же ставит целью разговор общечеловеческий, не требующий от читателя специальных знаний — и даже, может быть, специальных филологических интересов. Как сказано в стихотворении одного из героев книги, Евгения Шешолина, у которого взяты и слова, ставшие её названием, «Я наскучить боюсь; кто б ты ни был, пойдём».
О любимых приёмах обсуждаемых авторов речь время от времени всё-таки заходит («…парадоксальный финал, как в этих двух и многих других стихотворениях, — один из любимых приёмов Льва Друскина»); поводом к такому разговору, стимулом к его началу всякий раз оказывается одно стихотворение, поставленное автором в начале каждой главы и, подобно ключу, открывающее нам своего поэта; назовём его инициирующим текстом. Такое стихотворение, однако, — куда более именно повод и стимул, угол зрения на поэта в целом, чем предмет анализа, — разговор практически всякий раз перерастает его. Инициирующий текст, конечно, тоже удостаивается некоторого анализа, но этот анализ обыкновенно недолог и довольно скоро переходит во что-то ещё, — например, в разговор о поколении, к которому принадлежит обсуждаемый автор, с которым у него прослеживаются общие черты («Поэты поколения Льва Друскина — Павел Коган, Галич, Левитанский, Глазков, Самойлов, Окуджава, — родились под песни Гражданской войны и мужали под песни Великой Отечественной. И все писали песни, и нередко тоже о песнях: “Песенка короткая, как жизнь сама…”»).
Повествование строится прихотливо вплоть до, казалось бы, необязательности. Однако при внимательном всматривании заметно, что авторское внимание как бы пульсирует: оно то расширяется — до личности поэта в целом и ещё далее — до больших ассоциативных связей, выходящих за пределы его жизни («Перегон» Евгения Шешолина, речь в котором идёт о несущемся поезде «Москва — Ташкент», заставляет вспомнить и Гёте, и Глинку с Нестором Кукольником, и Некрасова — Николая Алексеевича, и Пастернака, и Платонова, и Кочеткова, и Шекспира, и Блока, и список не полный), то вновь сужается, возвращаясь к инициирующему тексту и фокусируясь на нём. То есть у собранных сюда этюдов (последуем авторскому словоупотреблению), несомненно, прослеживается вполне внятная, хотя и мягкая — может быть, неумышленная, но тем не менее — структура.
При разговоре о стихах Рогинскому важны, кажется, (не столько даже стихотворения как таковые, сколько) тематические лучи, расходящиеся от этих текстов в разные стороны. Так, он прослеживает судьбы выразившихся в них мотивов, различие и сходство этих судеб (например, переклички «Прогулки по Охте» Льва Васильева с Иосифом Бродским и с Ридом Грачёвым, которому стихотворение и посвящено). Обсуждая стихотворение Сергея Стратановского «Роберт Оппенгеймер на испытании атомной бомбы», он говорит о стоящей за ним истории — о том, как чувствовал себя герой стихотворения на полигоне ядерных испытаний в Аламогордо 16 июля 1945 года — и параллельно, практически в одном и том же потоке внимания, — о том, что с Оппенгеймером происходит в тексте Стратановского, какова (поэтическая) логика этих событий.
Пожалуй, автора куда более занимает собственный ассоциативный круг — и, шире, проявляющаяся при взаимодействии с текстами система ассоциаций русского читателя вообще, — чем тот, что мог бы быть в голове создателя каждого из анализируемых стихотворений. По своей позиции Рогинский в этой книге — не столько исследователь (хотя навыки исследовательского подхода, вообще ему свойственного, заметны на каждом шагу), сколько читатель, читающий и стремящийся понять не только воспринимаемый текст, но и собственное чтение. И да, это именно наблюдение: за устройством своего читательского опыта, за тем, как выявляется, уточняется по ходу этого опыта в голове реципиента его ассоциативная система (в этом смысле слово «эссе» с коренным значением «опыт» тоже подошло бы, так что автор зря отказывается).
Благодаря этому, например, в разговор о том же стихотворении Стратановского втягиваются и Державин («Светил возжжённых миллионы / В неизмеримости текут…»), и Мандельштам («Я не битва народов, я новое, / От меня будет свету светло»), и Маяковский («В сто сорок солнц закат пылал, / в июль катилось лето…»), и пушкинские «Моцарт и Сальери». Ни каких бы то ни было отсылок к Пушкину, ни формального или тематического сходства с маленькой трагедией у Стратановского как будто нет, но автор усматривает сходство более глубокое — сущностное: «Перед нами тоже маленькая трагедия, как, впрочем, и большинство стихотворений Стратановского. Только здесь личины доведены до безликости…». И сразу же вслед за этим внимание автора переключается на общие особенности творчества обсуждаемого поэта, с отсылками к другим его стихам: «Да, каждое стихотворение Стратановского — маленькая трагедия, но ещё и маленькая ода».
Что до Пушкина, он — существенная часть авторского ассоциативного круга. Отзвуки его слышатся Рогинскому и в словах Георгия Ефремова: «Тоже скажу: куда бы ни бросило, / всё вокруг — моя Якиманка», — конечно, это «Куда бы нас ни бросила судьбина / И счастие куда б ни повело…»; а в строках того же поэта из другого стихотворения — «Вот и жил, от любой обязанности отпрянув. / Ну и что же я создал? / Ничего. / Просто я помогал смягчению нравов» он разглядывает не только ответ на «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной» Бродского, который, кстати, — ещё одна существенная часть его ассоциативного круга, — но и более глубокую основу: «Что чувства добрые я лирой пробуждал, / Что в мой жестокий век восславил я свободу / И милость к падшим призывал». И мы, носители тех же культурных кодов, тут же соглашаемся, что это ведь справедливо. А в ассоциативный комплекс стихотворения Ефремова войдут ещё Блок, Шекспир, Высоцкий, не названный по имени, но узнаваемый Верлен («музыки прежде всего») … и снова Пушкин. Не назвать ли его ассоциативной константой?
Кстати. Можно заметить, что диапазон авторов, через которых Рогинский читает тексты своих поэтов, — с одной стороны, впечатляюще широк: от Шекспира и Высоцкого (появляющегося, впрочем, всего один раз, как, скажем, Чехов, Зощенко, Л. Пантелеев, Хармс, Маршак…) — до весьма частотных, если не сказать — константных Пушкина и Бродского. С другой — авторы, вспоминаемые особенно часто, совсем немногочисленны. То, что таким образом вырисовывается, — прежде всего персональная поэтическая карта Рогинского как читателя, система его ассоциативных тяготений и ориентиров, по отношению к которой можно уже говорить о её центрах — тех же Пушкине и Бродском — и обширной, насыщенной, пронизанной неожиданными связями периферии. — И такое уже способно быть самостоятельным предметом исследовательского внимания, что, правда, в данном случае остаётся за пределами авторских забот.
Если же говорить о том, что касается самих героев книги и их текстов, то в целом можно сказать так: Рогинский реконструирует укоренённость каждого из инициирующих стихотворений в общей позиции его автора, в его ценностях и ведущих темах, в совокупности его расположений, привлекая к разговору и другие его тексты с теми же установками. Так происходит, например, при анализе стихотворения Георгия Ефремова «Троечник» с его подчёркнутой, едва ли не утрируемой позицией «неброского человека»; при разговоре о «Песне» Льва Друскина, выводящем автора на мысль о том, что «именно в отзывчивости, в сочетании отстранённости наблюдателя и погружённости в чужую, именно чужую, жизнь, чужое усилие, чужую боль и неудачу — нравственная основа поэзии» его героя; а «Песня о побережье» Олега Охапкина обращает его внимание на то, что для этого поэта «связь стихов, музыки, мира и Бога была данностью, с ней он вырос и в ней был воспитан. <…> Где Блоку “мир предстанет странным”, Охапкин хочет “мир представить мерным”, то есть ритмически и гармонически упорядоченным, музыкальным, “вместить в пеан”».
В конце концов именно такая совокупность расположений, поэтических и человеческих, каждого из поэтов и оказывается, похоже, ведущей темой книги — при всей, как будто, произвольности выбора героев для неё (чем случайней, тем, как известно, вернее) и прихотливости извивов авторской мысли.
В основном все эти этюды складываются в рассказ о ленинградской (по преимуществу) поэзии второй половины XX века, о её корнях, истоках, тенденциях. При этом рассказ получается в заметно большей степени об отдельных людях-поэтах, чем об объемлющей их, формирующей их среде, — то есть с преимущественным вниманием к тому в человеке, что не сводится ни к социуму, ни к воздуху времени, ни к условиям и возможностям, предоставляемых (или ограничиваемых) устройством культуры — хотя вовсю пользуется этими последними как своим материалом и инструментарием. У поэзии, согласно проясняющейся таким образом поэтической антропологии Бориса Рогинского, — личностные, в конечном счёте досоциальные источники. По крайней мере, наиболее интересны автору, похоже, именно они.