Пётр Кочетков о Богдане Агрисе. №12

ПЁТР КОЧЕТКОВ

СВЕТЛОЕ И СМЕРТНОЕ
 

После ухода из жизни в мае этого года поэта, чей вклад в настоящее и будущее единственного по-своему способа честно говорить о положении вещей ещё не был до конца осознан и переформулирован, кажется не лишним если не сделать это, то подумать над тем, чем же эти стихи так иногда захватывают слух, зрение и мысль, и почему в местах наиболее точного попадания в цель кажутся столь созвучными некоторым пульсирующим точкам проходящего времени. 

На первый взгляд, всё достаточно очевидно. Богдан Агрис — «ещё один» продолжатель единственной в своём роде линии русской поэзии — линии «поэтов рая» (нельзя, конечно, не добавить, «на медленном огне» и сделать её, таким образом, своеобразным аналогом-двойником линии поэтов «прόклятых» (так как именно с них, примерно, линия «рая» и начинается)). Впрочем, «обители», как нам напоминает Ф. Сологуб, есть многие [1]; с этим, конечно, согласился бы и Богдан, как согласился бы, пожалуй (с большей или меньшей горечью), и с тем, что «имена» их нам «неведомы»; с чем бы он не согласился никогда, так это с тем, что «обет воскресения» для земли «не свершится» никогда и нигде. 

В текстах Богдана он совершается, как говорят, «на наших глазах», так, что эта банальная фраза приобретает странную буквальность. На глазах постепенно, слово за слово, преображается материальный мир, в его корневых основах, или, как сказал бы В. Беньямин, в его языковой структуре. Язык поэтический, при подобном подходе наделённый прекрасной и незаменимой вторичностью, не выступает здесь в качестве алхимической пробирки или волшебной палочки, без и вне которой беспомощный и аморфный мир никогда не сможет обрести внеположные ему смыслы. Скорее, перед нами — всё столь же «мутное» и столь же «гадательное» стекло, до которого поэту, всё же, в какой-то дарованный момент невероятным усилием воли, растяжённым на всю его жизнь, вдруг удаётся дотронуться краем всегда носимого с собой именно для таких случаев платка, малейшее прикосновение которого меняет всё, так что до того казавшееся статичным и мёртвым мироздание выявляет движение, являет свою структуру, динамику, оказывается прозрачным, перекликающимся, полным воздуха.

Основными элементами, или началами, в этом преображении, являются, конечно, свет (что, по мысли одного философа, один лишь позволяет нам отличать уголь от алмаза), лёгкость, проницаемость, звучность, и, конечно, смерть. Они, как и любые элементы, могут входить внутри подобной оптики превращений в самые разные сочетания: «Как истончится светлая тесьма», «где в птичий свет проточная звезда», «проговори о светлом и о смертном», «прозрачный соловей скользит на север», «о гулкая и лёгкая планета»… Но где, при этом, находится то самое смотрящее под кожный покров мира «Я»? 

Его чисто человеческое место — что бросается в глаза почти сразу — крайне ограниченно. Оно, можно сказать, разрываемо между «обесчеловечивающим», «несуществующим» временем, «выросшими навзничь» городами, неполноценностью собственного «расщеплённого», «сквозящего» тела («луны бы мне в расщеп сквозного тела») и тем «корневым небом», постапокалиптическим пространством преображённого мира, где живёт его зрение и находится настоящий его дом, «ветвяной город». Находящееся в подобном жутком промежутке «Я» может лишь видеть и говорить, но видеть и говорить так, что зрение и речь будут равны свидетельству («не приведи себя к иному жесту») и стоянию (“hier stehe ich”) на «надежном световом костяке», с опорой лишь на него. «Я», подобно скромному и осторожному путешественнику по горным отрогам, указывает на найденные им «окраины июльского письма», «скважины многоголосий», «трещины», где «время могло собою быть обретено», и «срезы», где «бродит плоский зверь с лицом паяца», советуя неполноценному времени, «косматым домам» и «коловратным городам» поскорее заглянуть и провалиться в них с головой. При этом говорящее «Я» с предельной ясностью осознаёт, что столь ценимые им основы мира ежесекундно находятся на грани забвения и уничтожения (даже если и не могут быть, никакими усилиями, до конца и полностью уничтожены), «сверхсветовое слово» вот-вот готово исчезнуть («глядишь, его и нет»), виноград «сгореть до поры» (что, если верить климатическим сплетням, нас и ожидает), «взорвавшийся тыльной травой» мир стать чуждым и забытым; и как, впрочем, не осознавать этого, когда ты сам — «светляк», что «несёт в луну свой бережный ночник / всей маленькой своею сутью».

В стихах, написанных в последние два года (сам Богдан в одном из постов на Фейсбуке писал, что третью книгу «заранее ненавидит», как «хронику своего падения и слабости»), при всём вышесказанном, заметен явный поворот от «поэтики зрения» к «поэтике потока» — когда говорящий уже не только «вхож» («Я вхож и в перепончатые крылья») в различного рода трещины, открывающие ему дверь в «шифр трансцендентного» (из другого поста в Фейсбуке: «моим нормальным ключом к миру всегда была геология/ботаника… травка, как шифр трансцендентного, в тысячу раз совершеннее любого порядка переживаний»), но говорит непосредственно из той ещё не разделённой массы мирового языка, «первичного бульона» слов, где родственность сколь бы то ни было далеко отстоящих сущностей и существ (сближаемых, однако, внутри все тех же начал-элементов, обозначенных выше) становится очевидна и неотъемлема. Приведу один текст целиком:

 

а бежит сосна в четыре ската

бежевые звёзды прозирая

ничего не пророни пока ты

не дошёл ещё к весёлым семьям рая

но ошеломлённые закаты

им куда теперь скажи не измениться

брезжит облака весёлая синица

и плоится тонко и богато

 

а кто выскажет порядок деревянный

а кто выпадет на стёклах часослова

походи себе ещё где плещут совы

сириусом в тленные поляны

но в происходящем несть изъяна

черепица и орех бездонный

местный голос разве околдован

и ведёт себя на стогны раным-рано

  

Может показаться, что всё дело — в уже привычной пробежке по лабиринту означаемых, отсылающих друг к другу, в создании самодостаточного кристаллического тела из перемигивающихся словоформ, живущего своей герметичной эстетической жизнью. Однако, как кажется, перед нами вновь — «стенография» (этимологически отсылающая к «тесноте стихового ряда») динамического движения того, что всегда будет внеположно сознанию говорящего, того искомого момента перехода, чья «карта», «время отсчёта» или «путь» начертан в самих предметах; «бегущая сосна» (скорее всего, бегущая на месте, в скатах собственной кроны) собственной корой «прозирает» будущие, невозможные «бежевые звезды» (существующие пока что, разве что, только в стенографии языка, использующего все доступные ему средства для угадывания этого «сходства»); «весёлая синица» лепится и вырастает из облачных складок — та «синица», по отношению к которой нынешнее слово может быть использовано лишь в кавычках. После «сов, плещущих сириусом на тленные поляны» (как сказано в ином тексте, «говорящие в небеса» леса «раскрываются» только «насмерть») и утверждения, что «в происходящем несть изъяна», строка о черепице и бездонном орехе, в её непосредственности, кажется скромным чудом, представляя нам слова-предметы уже не такими, какими мы привыкли их знать, хотя в самом назывании почти ничего не изменилось. Разве что они теперь «отсылают» уже не к своим референтам, и даже не к самим себе, а к той «неспроста вцелованной в цвет / изнанке неба корневого», до которой нельзя договориться ни с первого, ни со второго «ската». Интересно, что текст кончается там, где, казалось бы, мог начинаться — «местный голос / ведёт себя» (как в ином — «О, как не выходить на стогны травостоя / в канун святой зимы»); но именно теперь, научившись существовать в «светлом и смертном», плещущем и тленном, мире, заставший и сорадующийся преображениям голос может дышать свободно, бегать по лёгким островам и выходить на стогны будущих прозрачных городов — где сама материя будет ему сестра и соратница в разговоре. 

 

 

[1] Речь идет о тексте «Что селения наши убогие…».