ОЛЬГА БАЛЛА

Собирать времена по коре

Богдан Агрис. Поворот земель: стихи 2021–2024 годов. — СПб.: Jaromír Hladík press, 2025. — 152 с.

В третью, посмертную поэтическую книгу Богдана Агриса (1973–2024) вошли стихи, которые он и сам хотел бы в неё включить (книгу он придирчиво и требовательно составлял из написанного за свои последние три года и многократно переделывал, пока у него, тяжело болевшего, были на это силы); составители её, доделавшие эту работу за покойного автора, остановились на одном из его вариантов и на одном из предлагавшихся им рабочих названий. Как ни удивительно, название взято из практики карточных игр, но (особенно вкупе с вошедшими в книгу текстами) запускает ход воображения в совершенно ином направлении, куда скорее отсылая его к некоторому огромному, превосходящему обычные человеческие возможности демиургическому действию.

Как бы там ни было, что бы ни было оставлено за пределами книги, корпус текстов получился очень цельный во множестве отношений, на многих уровнях — от интонационного до образного и даже фонетического. Попробуем рассмотреть некоторые черты этой цельности.

За всем, сказанным в книге, несомненно стоит некоторая если и не концепция — хотя почему бы и нет — то интуиция (совокупность таковых). По меньшей мере натурфилософская, в пределе — онтологическая.

Прежде всего: мир понимается, переживается, чувствуется как находящийся в состоянии постоянного творения, становления, захватывается и прослеживается в его динамическом аспекте. С самых первых страниц мир — самим устройством речи — показан как полный сильного, упругого, разнообразного, разноуровневого и разноскоростного движения:

во лепете настигни нас
новорождённый волопас
иди коленчато и косно
когда на проливных крылах
оснастка крёстного орла
волна во щавелевых космах

На самый поверхностный взгляд может показаться, что стихи Агриса совершенно свободны от [морока] истории (упоминаемые в них «века» как будто не имеют исторического содержания: «на листве стержневой так слегка / млеют тихой сурьмою века»), от будней, от психологии в её повседневном смысле. Одни только чистые корни существования, его сырое и живое вещество — восприятие которого притом очень далеко от абстрактности: в этом восприятии участвуют все органы чувств (о шестом и не говорю, оно их все объемлет).

Агрис, конечно, мыслит большим временем: астрономическим, геологическим, биологическим, — в конечном счёте, онтологическим. Но с историей, на самом деле, всё гораздо сложнее. Она тут безусловно входит в состав общего чувства (которым схватывается мироздание) и присутствует сложно и многообразно: по большей части, неявным образом, куда более подтекстом и отголосками, чем текстом как таковым. Она может быть представлена, например, отдельными предметами из большого цивилизационного обихода («от чего тебя упас / твой брегет и васисдас?») — зато, как видим уже хотя бы по одному этому примеру, с большой культурной историей, с вполне конкретным и весьма насыщенным ассоциативным шлейфом; может — и некоторыми персонажами литературы (от Галахада и Тристана через чеширского кота до Чипполино и Оле-Лукойе — диапазон тут очень широкий) и мифологии («эвтерпа, лия, мнемозина»), может — и в облике целого города, его мостов, садов и улиц (как в «петербургской повести» «На лёгком острове»), а то и государства (Кайр-Келемион, одно из кельтских королевств Британии, павшее в третьей четверти VI века, — с ним повествователь этих стихов чувствует очень глубокую связь, видит себя его продолжением: «…зачем / я выговариваю перед ним эти вещи? <…> те, что я донёс / ещё из кайр-келемиона, / но пока что не раздарил?»). Наконец, история со всей несомненностью присутствует в (исторически сложившихся, обладающих устойчивой памятью) размерах, которыми писаны стихи: верлибры у Агриса редки до исключительности (таков, например, «Зимородок»), вообще же он предпочитает твёрдые формы — в которых, вероятно, удобнее работать с текучими материями мироздания.

Агрис чувствует историю не как актуальную повестку любого масштаба, но как перемену форм. «Путивльский плач» и «литые небеса аустерлица» он рассматривает примерно с одного расстояния. В конечном счёте, история для него часть природы (культура с цивилизацией — тоже: «град липовый град перехожий / ты запросто прошелестел / дождём по осьмеричной коже / ты слёток сотен скоростей»). Он собирает её «времена по коре».

Но от морока её, пожалуй, свободен, да.

Если история присутствует в его текстах отдельными вкраплениями, то природой эти тексты просто переполнены, они населены ею так густо, что состоят из неё (она вытесняет историю); в этом отношении с Агрисом, кажется, и сравнить некого. Обильнее всего здесь разные виды и состояния воды — реки: «веерная река», «княжна-река», «двугорбая река», «к церквушке над окольной рекой»; ручьи: «станешь выгораживать свои ручьи»; снег: «я ваши длинные снега», «стану я тебе мелькать / снегом обоюдовеким»; дождь: «ты объясни меня в синеющем дожде»; просто влага: «дай этой влаги краткосрочной»; одно из любимых определений Агриса, связанное одновременно с водой и с интенсивным движением, которым он щедро наделяет самые разные предметы, — «проливной»: «проливные крыла», «проливное лицо», «на проливном ведре»; в обилии с нею, впрочем, соперничают луна (иногда во множественном числе — «в перспективе сколотых лун») и звёзды; а ещё настойчивее того — едва ли не энциклопедическое многообразие пернатых и крылатых: орёл, клесты, зимородок, селезень, трясогузка, зяблик, «ястребы и соколы», снегирь, желна, «синица-клавесин», петел (не раз — именно в такой форме), воробьиный сыч, иволга, сова, коростель, дрозд, щегол, сойка, козодой, стриж, ласточки, особо — голуби: «я голубок бумажный», «вешней голубицей / возвратись в столицы», «ходит голубок зеркальный», «и голуби вытянуты по карнизам», вяхирь, сизари, горлица — и лебеди: «лебединого лета окно», «стань мне лебедем лесистым», «ходят лебеди осоки» (не говоря о просто птицах и птенцах без уточняющих имён). Нелетучие звери сильно уступают им в количестве, но водятся в агрисовых лесах и они: крот, кабан / вепрь, белка, сурок, зайчата, волк, кони, лось… Велико, опять же тяготеющее к энциклопедичности, разнообразие растений: орех, медуницы, липы, лилии, клён, осины, рожь, жимолость, крапива, солод, плющ, калина, пшеница, крушина, мхи, клевера, дрок, омела, полынь, просто «трава» («петельчатая»), каштан, ива, кислица, платан, сосна, хмель, щавель, ковыль, тис, яблони; привилегированное положение тут у рябин, упоминающихся неоднократно: «светлотелых рябин волокно», «всё нам будет рябиновый смех», «полотно рябин безбрежных», «а во рябине говоря…», «в моей руке иной / рябина с купиной», «а я в окне рябин…».

Всё это (помимо того, что одними только своими именами физически-ощутимо насыщает тексты влагой, запахами, кислородом) для поэта, видимо, несопоставимо ближе к сущности жизни и точнее выражает её, чем изделия человеческих рук и умов.

и взволнованные стебли
говорят объёмы мира
над живущими, над всеми
встав теснинами своими

Далее, в этих онтологичнейших стихах несомненно есть субъект — и даже, пожалуй, лирический (роман у него, и страстный, — со всем мирозданием сразу); данный во множестве своих состояний, переходный, текучий и тем не менее не перестающий быть самим собой. Существенным, если не сказать — решающим образом во всё здесь происходящее вовлечено — не как наблюдатель-соглядатай, но как соучастник — некоторое «я». Оно не биографично — ни единая черта его социальной биографии напрямую не упомянута, — но оно очень личное. У него глубоко личные отношения со всем сущим, с мирообразующими стихиями (впору подумать, что оно и само — одна из них; но всё-таки нет, — по отношению к мирообразующим стихиям оно всё же занимает младшую позицию). Обращается к ним лирический субъект запросто, почти на равных — в интонациях совсем разговорных, едва ли не будничных: «ходи-ходи мой верный лес / пыли меня моя планета». При этом он чувствует их сильнее себя — просит у них помощи, полагается на их волю: «помоги мне апрель акварель / собирать времена по коре», «помоги мне большая луна», «глаз отверстый лось осьмой / поведи меня домой».

Говорящий от лица этого «я» (тут необходима, кажется, именно такая сложная конструкция) чувствует и принимает все выговариваемые здесь события как собственную судьбу, диалогически соучаствует в них, отвечает за это всем собой, собственными трансформациями — со-трансформируется со всем сущим, принимает его формы; он способен быть многим одновременно: «я ваши длинные снега», «я был отрывок ясеня / и буква во чтеце», «буду у летнего сада заря»… (Кстати, он совсем свободен и от страстей самоутверждения, склонен куда скорее к смиренному самоумалению: «я склонный и протяжный / я голубок бумажный»; «я перепончатый вопрос / написанный кривым курсивом», «я грешен но легóк / не человек но слог».)

Постоянно обновляющийся («буду я за ними / молодое имя», «я стану новые поля»), лирический субъект Агриса постоянно же отождествляется с разными стихиями и состояниями вещества (следовательно — ни с одной из них полностью). Он проницает границы между стихиями, упраздняя как несущественную разность масштабов («всеохватным и тонким птенцом / дай войти в проливное лицо»). Становясь стихиями, он способен соединять их — например, небо и землю — друг с другом простым фактом своего присутствия в них («будем мы с тобой глинозём-зарёй»). Ему важно не быть чем бы то ни было (сколько бы ни настаивал: «я ваши длинные снега <…> послушай я снега я ваши…»), но именно меняться, перетекать из одного облика в другой (в том же, только что процитированном тексте: «я вытянусь до тленных пашен <…> я кольцевая недолга <…> я буду вытянут обратен / я буду ток…», «я стану тонким январём / небесной лодкою») — и именно в этом качестве он, ускользающий («я дан минутно и впроброс», «я буду след-перекос / я буду весь невсерьёз / а где огонь-поперёк / я буду только намёк»), как будто свободный от собственных качеств, устойчиво самотождествен.

В своём присутствии лирический субъект, как мы уже успели заметить, очень активен. Но это активность именно присутствия, а не воздействия: всегда готовый меняться — и меняющийся — сам, он ничего не меняет коренным образом, скорее, соучаствует в пронизывающих мир переменах. Он не столько демиургичен (то есть, вряд ли охватывает своим творящим и преобразующим воздействием мир в целом), сколько магичен — оказывает это преобразующее воздействие на отдельные участки мира.

При этом положение этого «я» не фиксировано (не только социально, но и онтологически): оно может вспыхнуть — и вспыхивает — в любой точке. В конечном счёте оно выходит за пределы любых координат:

а имени мне так и не сошлось
зато огромное решилось на авось
во тьме предвременной крутым волчком вертелось
жилось и не жилось мне пелось и не пелось
я вышел наравне к безверхим берегам
и чей-то голос мне в степи грустят стога

Адресаты постоянных его обращений, взываний не всегда ясны внешнему наблюдателю (а, пожалуй, и не должны быть ясны ему; здесь важно само взывание, само его движение — как тип напряжения, как модус существования). Возможно, это один и тот же адресат; ещё вероятнее, это адресат пульсирующий — то сжимающийся до некоторого конкретного слушателя (который и сам, впрочем, норовит обернуться чем-нибудь его превосходящим, например, городом: «ты мне станешь городком / где-то вдалеке»), то расширяющийся до времени года («помоги мне апрель акварель») или до небесного явления («пари моя звезда пари»). Протеичность этого адресата ещё виднее, когда об адресате вдруг заходит речь в третьем лице, как о лирическом объекте: «живёт моя отрада / во сне у галахада / во ходовых садах / она тебе вода // убор её несыт / себе она весы / она холёным полем / плоится поневоле»… Такой лирический объект уж точно разливается по всему мирозданию (становясь чем-то вроде Лемова Соляриса, отзывающегося на воображение субъекта речи) и, очень возможно, в пределе сливается с ним. Впрочем, то же способно происходить и при обращении к адресату во втором лице:

стань мне лебедем лесистым
полем честным полем чистым
лунной крошкой стебельком
стань уже материком

Кроме постоянного в своей переменчивости «я», тут есть ещё и некоторое — чуть менее постоянное, вспыхнет и погаснет — «мы» («мы лето на материке», «себе клесты такие мы», «всё нам будет рябиновый смех», «мы пряжа рябью января»), некоторая общность — о которой не сказано ничего, кроме того, что она есть; границы её принципиально не очерчены, состав неопределён — что тоже в своём роде означает её растягиваемость до любых мыслимых пределов.

Удивительным образом, при обилии высказываний от первого лица, при всей личной взволнованности говорящего мирозданием речь тут, по существу, надлична. В своей надличности, «всехности» она нередко очень близка к фольклору — во всём спектре его жанров, от плясовых до заговоров, до бытовой магии — только быт здесь растянут до размеров всего мироздания (одно из стихотворений так и названо: «Ещё заклинание», и именно такая всемирно-бытовая магия в нём и совершается: «о поди же плоский храм / к шестипалым хуторам / к лунной сдобе ноздреватой / широте шероховатой / в полости зауженной / верно будем ужинать / вечерять болидами / сдельными обидами / и придушенный лесок / будет нам на волосок»). Это с одной стороны. С другой стороны (и это, чувствуется, каким-то образом связано с первой) — мелодии тут большей частью лёгкие, почти кузминские песеньки («…а в повороте месяца / тогда на кураже / угадывались лестница / и пара витражей»; «у московского вокзала / лёгкий ветерок / что ты мне сейчас сказала / мне и невдомёк»). Никакого пафоса (чего совершенно не отменяют нередкие у него, как будто тяжеловесные — на самом деле перенасыщенные культурной памятью и сакральными подтекстами — вот и ещё один способ присутствия у Агриса истории — старославянизмы, библеизмы: «во скорбех», «обоюдовекий», «днесь», «лествица», «в небесех», «во вервии волчцы», «мнози», «нимврод над водами, камо грядеши?»; да ещё архаичные, из осьмнадцатого столетия «генварь», «снигирь», как и само слово «осьмнадцатый»… Они не о пафосе. Они — о весомости, о насыщенности, о чернозёмном плодородном смысловом слое, о корнях, которые необходимо постоянно чувствовать). Лёгкое, нежное, даже ироничное (и при этом, кажется, устойчиво печальное) удивление всему сущему. (Иногда прорываются отчаянные, трагические интонации: «всё это в чёрном шёпоте / всё это в сорном опыте / всё это в снежной копоти — / бессветная, внемли / когда становится темней / идёт метелица конец / во ровном ропоте камней / пора бы от земли», но, кажется, до того, чтобы определять характер целого, поэт их не допускает.)

И вот ещё к чертам его онтологии, определяющим и способы речи: мир, наблюдаемый Агрисом, настолько не готов, настолько далёк от всякой завершённости, что адекватнее всего, может быть, говорить о нём в формате вопросов, не находящих ответов (а может быть, не так уж и нуждающихся в них), как поэт часто и делает: «кто живёт воздушным временем во смех? / кто вошёл надвьюжным племенем в орех? / а какие медуницы — что ещё?…»; «что теперь основою, что — ну так себе? / что кому основою?»; «зимородок, о чём он спрашивает меня? зачем / я выговариваю перед ним эти вещи?»; «…это время — гибель и ловчая сеть для меня. / не в неё ли угодил и ты? / да? не так ли?».

Вообще, он стремится, кажется, выговаривать невыговариваемые связи и тяготения (что, собственно, и составляет одну из предельных задач поэзии; но Агрис из тех, кто стремится к этому особенно). Иногда сама речь его сопротивляется этому стремлению, дичится, выбивается из рук — даёт понять, что говорящий приближается к её пределам, входит в её пограничные зоны.

что я не желаю такого память
что я не умею такого имя

Агрис — архаист-новатор и весьма радикален в этом своём качестве. Он (коротким замыканием, одним стремительным движением) соединяет очень разные по видимости и изрядно удалённые друг от друга поэтические, шире — культурные эпохи (и это ещё один из способов, которыми в его стихах несомненно присутствует история). Совершенно минуя способы чувствовать мир и говорить о нём, свойственные среднесоветским десятилетиям (будто и не было этого поэтического опыта), он создаёт живую связь между XVIII столетием, временем Державина, Кантемира, Ломоносова — и десятыми-двадцатыми годами XX века, тут его современники — и Андрей Белый с Блоком и Мандельштамом (у которых он и заимствует иногда кое-что из лексикона — в качестве, вероятно, маркеров связи, и вращивает в свои тексты их узнаваемые цитаты), и Хлебников, и ранний Заболоцкий (и это только самым очевидным образом). Притом от 1910-1920-х годов Аргис умудряется брать наиболее конструктивную их сторону (минуя очевидную катастрофическую). Если, скажем, поэзия другого его современника в большом времени — Вагинова, как выразился Александр Скидан, — «поэзия культурных развалин», то у Агриса — поэзия докультурного (одновременно, парадоксальным образом, посткультурного) прорастания, становления. Всё ещё только предстоит, и впереди большая работа.

Обе соединяемые Агрисом эпохи — времена больших разломов и радикальной пересборки мировосприятия. Чувство небывалой, не вполне выговариваемой, онтологической новизны. Резкое обострение зрения в связи с этим, деятельное изумление этой новизне, переописание мира, пересоздание его собственными руками. Поворот земель.