
Нил П. Дохерти, уроженец Килдара (Ирландия), живущий с 1995 года в Стамбуле – переводчик турецкой поэзии и прозы. Его переводы публиковались в журналах Modern Poetry in Translation, Poetry Wales, The Dreaming Machine, The Honest Ulsterman, The Seattle Star и The Berlin Quarterly. Вместе с Гёкченуром Ч. он перевел книгу “Bearing Witness to the Age. Selected Poems of Behçet Necatigil”, которая должна выйти летом этого года в издательстве «Антоним» в Индии. Он также только что закончил работу над антологией турецкой поэзии. Которая выйдет под названием “Fog Bells. 8 Contemporary Turkish Poets” в издательстве Dedalus Poetry в Дублине в октябре 2025 года.
ЭДА, ИЛИ СТАДО ПИШЕТ В ОТЕТ
Отповедь Иосифу Бродскому
Бред и ужас Востока. Пыльная катастрофа Азии. Зелень только на знамени Пророка. Здесь ничего не растет, опричь усов. Черноглазая, зарастающая к вечеру трехдневной щетиной часть света. Заливаемые мочой угли костра. Этот запах! С примесью скверного табака и потного мыла. И исподнего, намотанного вкруг ихних чресел что твоя чалма. Расизм? Но он всего лишь форма мизантропии.
Иосиф Бродский «Путешествие в Стамбул»[1]
В 1984 году русский поэт Иосиф Бродский посетил Стамбул , исполняя немного причудливое обещание, которое он дал себе, покидая Советский Союз: «обогнуть обитаемый мир по широте и долготе (т. е. Пулковскому меридиану), на которых расположен Ленинград». Поскольку он уже исследовал столько, сколько было в его силах, из того, что лежало на широте родного города, он переключил внимание на то, что можно было найти на соответствующем градусе долготы. Хотя Стамбул находится примерно в восьми градусах к западу от рассматриваемого меридиана, Бродский, бывший гражданин Третьего Рима и поклонник Первого, решил посетить Второй. Его пребывание в Стамбуле описано в эссе, которое существует в двух разных версиях: одна написана на его родном русском языке и называется просто «Путешествие в Стамбул», а вторая переведена поэтом и Аланом Майерсом и имеет намеренно антийетсовское название «Бегство из Византии». С самого начала Бродский ясно дает понять, что в современном полисе не оказалось ничего от «волшбы, иль птицы или златоделья», и море было не «корчимо дельфинами и звоном», а просто грязно, дряхло, малоценно. В статье о турецкой поэзии и переводе поэт Неджми Зека указывает, что в числе перечисленных Бродским мотивов его желания посетить Стамбул было и то, что «в этом городе в начале века провел как-то два решающих года своей жизни мой любимый поэт, грек Константин Кавафис». Затем Зека задает вопрос: «нельзя не задаться вопросом, почему такой начитанный поэт вообще не проявил интереса к поэзии страны, которая гордится тем, что дала миру множество поэтов мирового класса[2]. Не исключено, что в эссе мы можем найти ответ на этот вопрос.
«Бегство из Византии» представляет собой серию из 46 заметок[3], большинство из которых содержит косвенную критику антииндивидуалистической византийской культуры, присущей родной стране Бродского — России. Кажется, то, что Россия никогда не развивалась по «нормальными» европейским путям – результат наследия восточного христианства со всеми его иррациональными и антидемократическими чертами. Генезис кровавого русского деспотизма следует искать на Востоке; на Востоке, этом резервуаре отсталости, фанатизма, физической и метафорической слепоты. Излишне говорить, что каждому Востоку нужен свой контрапункт на Западе, и на протяжении всего эссе Бродский без особой тонкости приводит один: «Если в Афинах Сократ был судим открытым судом, имел возможность произнести речь — целых три! — в свою защиту, в Исфагане или, скажем, в Багдаде такого Сократа просто бы посадили на кол — или содрали бы с него живьем кожу, — и дело с концом». Дело с концом: целые школы исламской юриспруденции отброшены в сторону ради простой черно-белой дихотомии, в которой, как всегда, Запад, греки являются носителями всего светлого, что было даровано человечеству.
Действительно, Бродского смешит сама идея, что Восток сыграл какую-то важную роль в истории человечества, в формировании человеческой культуры: «Забавна и немного пугающа, не правда ли, мысль о том, что Восток и впрямь является метафизическим центром человечества.». Ну да, когда ваше представление о Востоке — это деспоты, сдирающие кожу, то это действительно тревожно. Эта антипатия ко всему восточному окрашивает восприятие поэтом современного Стамбула. «Какое все здесь устарелое! Не старое, древнее, антикварное или даже старомодное, а устарелое. Именно здесь старые автомобили умирают и вместо этого становятся долмушларами, общественными такси; ездить в них дешево, тряско и ностальгически — до того, что кажется: вы движетесь не туда, не в ту сторону, куда направлялись».[4] . Один из основных тропов, который проходит через все эссе, — это идея о том, что ничто в Стамбуле не имеет значения, что история обошла город стороной, оставив его погрязшим в восточной праздности и грязи. Все заставляет приезжего чувствовать, что он движется «не туда»: прочь от света и обратно во тьму. Турецкое население, как и следовало ожидать, «в состоянии полного ступора сидящее в нищих закусочных, задрав головы, как в намазе навыворот, к телеэкрану, на котором кто-то постоянно кого-то избивает». Опять же, мы видим головы, оглядывающиеся назад; никто в Стамбуле не способен смотреть вперед, люди просто оборачиваются, чтобы стать свидетелями какой-нибудь сцены насилия или убожества. Все убого и третьесортно.
Это касается даже тех великих символов Стамбула, величественных мечетей, которые Бродский заклеймил как «гигантские, насевшие на землю, не в силах от нее оторваться застывшие каменные жабы». Сидящие на корточках, гадящие храмы погрязли в собственных нечистотах. Как можно ожидать, что такой народ, обремененный такими представлениями об искусстве, довольный тем, что живет в своем разваливающемся и грязном городе, будет писать стихи? Эта идея просто не приходит и не может придти в голову Бродскому. Турки — чистильщики обуви или деспоты, они проводят свою жизнь в неопрятных закусочных со стаканами в руках. От них, конечно, нельзя ожидать поэзии. В итоге вся поэтическая история Стамбула сводится к трем годам, которые Константин Кавафис провел в этом городе. Кавафис, идеальный Кавафис Бродского (хотя и не настоящий Кавафис Александрийский) — кажется, продукт довизантийской греческой культуры, рожденной на многочисленных островах Эгейского моря и не испорченной восточными представлениями о монотеизме. Примитивная мысль, проходящая через всё эссе, заключается в том, что восточный монотеизм породил Византию, которая породила еще более деспотичных турок, которые все сговорились прогнать греков с островов. Несколько оставшихся осколков сияют в произведениях Кавафиса и, возможно, кого-то еще. Отвечая на вопрос Неджми Зеки: начитанный поэт не интересовался турецкой поэзией, потому что сама идея ее существования была ему чужда. Нельзя испытывать любопытство к тому, чего не можешь постичь.
Когда в 2004 году была опубликована новаторская антология Мурата Немет-Неджата «Эда», одной из первых мыслей, пришедших мне на ум при ее прочтении, была такая: вот ответ Бродскому, которого мы ждали. Хотя я в первую очередь подумал о Бродском, он далеко не единственный западный поэт, который не принимал всерьез либо вовсе отвергал турецкую поэзию. Даже Гибб, неутомимый, хотя и несколько тяжеловесный, переводчик османской поэзии, часто жаловался, что весь корпус – ничто иное, как плохая имитация- превосходных персидских образцов[5] . Немет-Неджат, конечно, был не первым переводчиком, который пытался донести турецкую поэзию до англоязычных читателей. Нельзя не отметить новаторские усилия Талата Саита Хальмана и Нермин Менеменджиоглу и блестящую работу, проделанную Салихой Пакер, Мелом Кенне, Рут Кристи, Ричардом Маккейном, Фейязом Фергаром (Каяджаном), Джорджем Мессо, Сидни Уэйдом, Клиффордом Эндресом и Селханом Савджигилом Эндресом. Корпус турецкой поэзии на английском языке многим обязан этим истовым переводчикам. Почему же тогда «Эда» показалась мне ответом на диатрибу Бродского? С самого начала возникло впечатление, что книга была задумана как однотомная биография как поэзии, так и языка, сотканная вокруг города Стамбула. Запыленная заводь приезжего русского поэта открывается англоязычному читателю. Здесь, по словам составителя, был создан «уникальный для двадцатого века корпус поэзии со своей собственной поэтикой, мировоззрением и своеобразной чувствительностью» [6].
В предисловии к тому Немет-Неджат излагает свою теорию Эды, «каденции всеобщего очарования» каждого стихотворения; по сути современная турецкая поэзия основана на трех идеях: город Стамбул, постоянно меняющийся синтаксис турецкого языка и своего рода современная суфийская чувствительность, которая позволяет поэту объединять противоположности, обладать чем-либо, не обладая, испытывать глубочайшую тоску как своего рода радость возвращения домой. В центре этого узла находится сам город Стамбул. Город одновременно захватывающе красивый и сокрушительно уродливый, одновременно христианский и мусульманский, одновременно азиатский и европейский, одновременно радикальный и консервативный, одновременно гетеро- и гомосексуальный; город, способный вместить самые крайние противоречия. Он служит как субъектом, так и объектом стихотворений, содержащихся в книге. Когда Орхан Вели слушает Стамбул, он закрывает глаза, и «я» великого мегаполиса сливается с «я» начинающего поэта.
Я слушаю Стамбул с закрытыми глазами;
Слышу птицу, летающую вокруг твоей юбки;
Я знаю, горяч твой лоб или холоден,
Влажны или сухи твои губы;
Или, если белая луна встанет над фисташковым деревом —
Трепетанье моего сердца говорит мне об этом…
Я слушаю Стамбул с закрытыми глазами.[7]
Местоимения здесь ненадежны. Ты — это сам город? Сердце поэта трепещет и растворяется в городском пейзаже, который он слушает. Его глаза закрыты, но он знает, что город здесь, потеющий, любящий и ожидающий. Это полная противоположность позиции Бродского. Здесь перед нами — явный пример идентификации с объектом, и эта идентификация в самом деле настолько тотальна, что границы объекта и субъекта размываются, они утрачивают стабильность и кажутся, как в последних нескольких строках «Розы гурий» Джемаля Сюрейи, совершенно новыми. Поэт, который начал слушать город, и поэт, который потер лицо розой, упавшей на улицу, преображаются:
Руки мои сломаны, крылья мои
В новой, катастрофической музыке,
На другом конце трости запечатлен
Новый златозубый мошенник.[8]
Лэйла Мюльдюр в «Пробуждении Константинополя» сплетает смотрящего и город в одно целое. Здесь не может быть холодного наблюдателя, судьба города и судьба тех, кто в него погружен, едины:
глядя на Византию, ты спишь. но так глубока твоя усталость,
твоя усталость глубока, как длинная река.
вырви и выбрось свое сердце. вот и все. вот и все. это ты.
ты слышишь звук, темный дождь, тревожный звук
в желтой луне становится его звуком.
и тогда? тогда ты спишь. ты спишь внутри Византии. первые капли,
падающие с заветных свечей, обжигают твои веки. черный бродячий пароход
ждет тебя во сне. пароход, прекрасный, как черная смерть. на краю сна.
если хочешь изнутри сна, разрезая, как черное крыло, ты можешь дотянуться
до этого парохода. но ты не хочешь этого делать. ты сейчас на Золотом Роге на воде
протягиваешь одну руку, привязанную к черному пароходу, другую
к ярко светящейся скорби Девичьей Башни Девы. ты был бы разорван
на куски, если бы не проснулся.’ [9]
‘Это ты’, — говорит поэт. Из Византии не убежать, Византия – место, где надлежит спать, место, о котором поэту следует грезить в глубине своего сознания. Хотя город может капать горящим свечным воском на твои веки, он делает это лишь для того, чтобы смешать свою сущность с твоей. В последнюю минуту ты можешь проснуться и спастись, но Византия, которую ты сейчас видишь, — это не просто город, это часть твоего существа. В этом смысле выбор и переводы Немет-Неджата служат картой регионов, в которые посетитель, обремененный западным чувством превосходства, никогда прежде не отваживался заходить. Закройте глаза, говорят поэты Эды, спите, пока хриплая музыка не сломает вас, а затем не превратит вас в то, чем вы прежде и не предполагали, что можете стать. Это то, о чем Бродский даже не задумался во время своего визита в Стамбул. Предвзятое представление поэта о Втором Риме, обители сералей, гаремов и всякого рода упадка, не меняется на протяжении всего эссе: шрамы бедности и недоразвитости только усиливают это предвзятое представление. «Этот запах! С примесью скверного табака и потного мыла. И исподнего, намотанного вкруг ихних чресел что твоя чалма.» Современные турецкие поэты окутываются этим запахом, чтобы увидеть, куда он их может привести, Бродский морщит нос и идет дальше, не преобразившись.
«выходя из неохотных бесконечностей, пересекая порог
протирая обувь на крыльце, без шляпы» [10]
Есть порог, который нужно пересечь, и новые истории, которые нужно рассказывавть дальше. Поэт обнажает голову, протирает обувь и открывает свой стих всему, что было отложено. Для Бродского люди, которые толпятся на улицах Стамбула, глубоко чужды, хотя и несколько живописны: «Как везде на Востоке, здесь масса чистильщиков обуви, всех возрастов, с ихними восхитительными, медью обитыми ящичками, с набором гуталина всех мастей в круглых медных же контейнерах величиной с «маленькую», накрытых куполообразной крышкой» — он даже не делает попытки рассмотреть мальчиков-чистильщиков обуви как личностей, как людей, достойных рассказа или истории. Они остаются объектом любопытства и жалости. Эдже Айхан, без шляпы, уходит вглубь и ступает в новый город, полный тревожного голоса и подавленной песни:
«Потерявшись в Стамбуле, переполненном субботами, представляшь себе эти песни
марширующими с союзом проституток, скрывающихся от республиканских реформ
ты и не турок на деле, но не припомнить —
если ты не турок, почему ты певец, поющий
на обожженной заднице Пилар во время популярных сладких утренников?» [11]
Кажется, чистильщики обуви могут даже не быть турками, эти восточные лица, которые как сор, переполняют эссе Бродского, могут принадлежать евреям, грекам или армянам. Или курдам, недавно прибывшими в город, привозящими запрещенный язык в своем чемодане. Это могут быть люди, скрывающиеся от реформ Ататюрка, ища альтернативный способ существования в стране, склонной к национализму, или геи, осмеливающиеся выражать свою любовь только в затемненных кинотеатрах, распевая песни, которым их выучили в школе. Как бы то ни было, они — участники истории, которая все еще движется, все еще меняет форму. Никому не придет в голову представлять себе город, в котором они живут, местом вне времени, местом, которое не имеет большого значения.
‘давай не будем плакать, дерево, полное песен
подумай о нас, о детях аль-Квазара без плача, дрозд песен’ [12]
Возможно, самым заметным достижением Эды является то, что она собрала «дерево, полное песен», и заставила их зазвучать в хрипловатом (разъ)единении. Мы здесь, говорят голоса, и нас больше нельзя игнорировать.
«Нормальный, душный, потный, пыльный майский день в Стамбуле. Сверхтого, воскресенье. Человеческое стадо, бродящее под сводами Айя-Софии». О подходе Эды и Мурата Немет-Неджата к переводу с тех пор, как книга вышла в 2004 году, сказано много. Однако меньше было сказано о том, что Эда, помимо прочего, является местом, где поэзия, которую до сих пор игнорировали, заняла, собранная в одном томе, центральное место и утвердила свою уникальность и важность. И это – не в качестве ветви экзотических региональных исследований, не антропологические образцы, которые можно изучать в университетской аудитории, нет, это живая поэзия, та, которую протестующие пишут на стенах и улицах во время многочисленных эпизодов политической борьбы, которые переживает современная Турция. Безымянное человеческое стадо Бродского оборачивается целой галереей лиц и голосов, и им позволяют говорить за себя. Это больше не угрюмые полулюди, которые продают иностранным поэтам чай меньше чем за пенни, это поэты, глубоко погруженные в историю и характер города, в котором они живут. Мне кажется, что одной из скрытых целей проекта «Эда» было противостоять взглядам, подобным взглядам Бродского (пусть может показаться, что я слишком суров к нему и что часть сказанного им имеет иронический подтекст — но он сам прекрасно понимал, что то, что он пишет, близко к некой разновидности расизма; по его собственным словам: «Расизм? Но он всего лишь форма мизантропии») предлагая подборку некоторых из лучших турецких стихов прошлого века в вольных переводах, с приложением эссе, раскрывающих природу их поэтики. В этом смысле нельзя не рассматривать Эду как бегство в Византию, место, откуда презираемое «стадо» пишет ответ.
Перевод с английского В. Шубинского
[1] Цитаты приводится из русской версии эссе Бродского, если она не расходится по смыслу с английской версией (пер.)
[2] Necmi Zekâ, A prisoner of language: The strange case of modern Turkish poetry, The South Atlantic Quarterly 102:2/3, Spring/Summer 2003
[3] В русской версии 43 (пер.)
[4] Пассаж, отсутствующий в русском тексте «Путешествия в Стамбул». Пер. по: Joseph Brodsky, Less Than One (London: Penguin, 1987) p.359
[5] Victoria Rowe Holbrook, The Unreadable Shores of Love (Austen: University of Texas Press, 1994)
[6] Murat Nemet-Nejat (ed./trans.), Eda: An Anthology of Contemporary Turkish Poetry (Jersey
City: Talisman House, Publishers) p.4
[7] Там же, с 75
[8] Там же, с. 138
[9] Там же. С. 212
[10] Там же, с.169
[11] Там же. с. 174
[12] Там же, с. 175