ОЛЬГА БАЛЛА. Я выхожу из провинций моей души

Анна Горенко. Королевская шкура шмеля: избранные стихи и проза / Составитель Б. Кутенков; предисловие О. Аникиной. — М. : Выргород, 2026. — 180 с.

Анна Горенко (1972–1999) отказывалась от принадлежности к русской литературе, упорно называя себя израильским поэтом, пишущим по-русски. Объективно говоря, основания у неё были: Горенко, тогда ещё Карпа, переехала в Израиль восемнадцатилетней и, проведя там свои последние девять лет, как пишет автор предисловия к книге Ольга Аникина, «в режиме медленного болезненного самоуничтожения в поисках способов изменения сознания», умерла в Тель-Авиве. Говоря ещё объективнее, её тексты переполнены отсылками к русской словесности, цитатами разной степени скрытости, практически состоят из них — выявлению этих реминисценций и аллюзий посвящена не одна исследовательская работа, и наверняка не все ещё выявлены: Горенко мыслила и говорила сложными, многоуровневыми культурными ассоциациями (и прочитать её адекватно, не имея в собственной голове хотя бы приблизительно сопоставимого объёма соответствующих знаний, по всей видимости, невозможно). Среди этих ассоциаций — не только русские; Горенко знала иврит, переводила «свою “сестру по разуму” Йону Волах (1944–1985), радикальную контркультурную поэтессу и рок-барда, как и Горенко, биографически связанную с Молдавией»[1], следы влияния которой понимающие читатели усматривают в её текстах. В отличие от многих русских поэтов Израиля, говорит Илья Кукулин[2], она при формировании своей поэтики учитывала израильский контекст, следовательно, неплохо в нём ориентировалась. Увы, незнакомым с ивритской поэзией и израильской культурой эту часть испытанных поэтом влияний не отследить, и вследствие того, наверное, наше восприятие её текстов опять-таки обречено на неполноту. Но поскольку русский пласт ассоциаций огромен и, вероятно, значительно превышает ивритский, мы вправе осторожно предположить, что её работу можно назвать, скорее, расширением русской литературной традиции, вращиванием в неё новых измерений, освоением их.

Притом, как ни парадоксально, это никоим образом не книжная поэзия для филологов, не литература для литературы. Скорее прямо напротив. Тот редкий случай, когда огромная культурная насыщенность становится органичной частью не просто живой, горячей и (до самоотрицания) страстной жизни, но протеста и сопротивления.

Впрочем, с жизнью в её полнокровии и страстности у Горенко были очень сложные отношения, включавшие куда скорее отталкивание.

(Она и на собственную жизнь, включая собственное (стесняющее, ограничивающее) тело, рвалась смотреть извне — кажется, даже получалось:

я выхожу из провинций моей души
я тотчас вижу сбоку: тело может быть норка птицы

Ей во всём данном и заданном, кажется, было тесно. Отталкивание — основное её движение, ещё допоэтическое, определяющее поэзию.)

Что касается русской литературной традиции — а вследствие того с породившей эту традицию русской реальности, — то и с нею Горенко связывали сложные, интенсивные отношения диалога-спора, взаимодействия-преодоления. Было бы, конечно, непозволительной натяжкой сказать, что ради освобождения от этой реальности с её традициями она и уехала в Израиль из родной русскоязычной среды (родилась Горенко в Бендерах в советской Молдавии, потом некоторое время жила в Ленинграде; культура её была русская. Отдельные молдавские реминисценции у неё в стихах есть[3], но по объёму и значимости они несопоставимо уступают русскому, так сказать, смысловому веществу, не говоря уже о прямо заявляемой тоске по Ленинграду. «На вершок бы мне города!» — мандельштамовски восклицает она, имея в виду тот самый единственный город). Без таких мотивов уж наверное не обошлось, но что совершенно точно — Израиль дал Анне прежде всего необходимую дистанцию для взгляда на истоки её речи извне, с позиций непринадлежности. Эта возможность была ею использована[4].

Поэтому, конечно, — она поэт израильский.

«…у нее нет ни одного стихотворения, исполненного пафоса отторжения чужого творчества или имени, кроме (почему-то) “багрицкого” (так, со строчной)»[5], — писал в своё время Илья Фаликов. Всё правильно: Горенко не противостояла отдельным авторам. Она сопротивлялась традиции в целом.

Само её литературное имя, принятое ею на втором году израильской жизни как будто случайно (посоветовал, говорят, Демьян Кудрявцев[6]; говорят, впрочем, и то, что это легенда[7]), — настоящая фамилия Анны Ахматовой, от которой та отказалась примерно так же, как Анна Карпа — от российской судьбы, читается как программа, чуть ли не манифест: восполнить утраченное русской словесностью, прожить не прожитый ею опыт, развить то, что осталось в ней неосуществлённым. А ведь получилось и это[8].

Корпус текстов Горенко издан, насколько возможно судить, очень неплохо: этот сборник стихов и прозы — уже шестая её книга после «Малого собрания», «Стихов», «Праздника неспелого хлеба»[9], «Сочинений»[10] и «Успевай смотреть» (по словам составителя «Королевской шкуры…» Бориса Кутенкова, это «самое полное и выверенное издание Горенко среди выходивших ранее», с опорой на которое делался и ныне представляемый сборник), и третья, вышедшая в России.

Непрочитанной Горенко тоже назвать нельзя — писали о ней много, Евгения Вежлян в своих «Заметках на полях невозможной книги»[11] уже довольно много лет назад говорила о постепенном складывании чего-то вроде «горенковедения» (Данила Давыдов даже создал для описания её поэтики особенный термин — «поэтика последовательного ухода»[12]), а издание сборника в «НЛО», в серии «Поэзия русской диаспоры», Вежлян называет «прежде всего канонизирующим жестом». (На это в наши дни резонно возражает ей Антон Азаренков: «Таких поэтов, как Горенко, “канонизировать” сложно и даже, пожалуй, не нужно»[13].) Скорее, тут стоило бы говорить не столько о канонизации (до таковой ещё чрезвычайно далеко), сколько о добросовестной попытке интеграции сложного автора в русское культурное пространство.

Опять же: несмотря на все канонизирующие жесты, остаётся стойкое впечатление, что в русской литературной традиции что-то ей сопротивляется, что-то её оттуда выталкивает (отношения сопротивления оказались вполне взаимными). Антон Азаренков в рецензии на ныне обсуждаемый сборник обратил внимание на то, что «в недавней 900-страничной “Истории русской поэзии”, выпущенной проектом “Полка”, — издании, так же, как и некогда “Поэзия. Учебник”, претендующем на роль установочного чтения для “начинающих”, — имя Горенко не упоминается ни разу, в отличие от наиболее известных авторов из ее окружения — Демьяна Кудрявцева[14], Михаила Генделева и Гали-Даны Зингер»[15]. Впрочем, как заметил он же, и в популярном учебнике «Поэзия» (ОГИ, 2016), из которого родившиеся в девяностых, ровесники Азаренкова, «в большинстве своем и узнавали об Анне Горенко», помещено всего лишь (…или уж стоило бы сказать — целых?) «три её стихотворения, ещё несколько текстов цитируются по случаю»[16]. А Илья Фаликов в статье о поэзии русской диаспоры, появившейся в «Знамени» вскоре после выхода «Праздника неспелого хлеба», даже отказал её текстам в анализируемости: «Эллиптическое стихописание, — сказал он, — не поддается анализу»[17]. Не говоря уже о «невозможности адекватного цитирования»[18].

Ко времени издания её шестого сборника, как сказал цитируемый Азаренковым Борис Кутенков, «Анну стали подзабывать»[19]. Самое время вспомнить — и ещё раз, ещё раз продумать.

Что же всё-таки сделала поэт Анна Горенко для русской литературы и что именно — вследствие какого бы то ни было мифа или стратегии — происходит в её текстах; какие возможности оказались осуществлёнными и какими путями?

На языке оставленной ею, сформировавшей её страны Горенко писала с виртуозной сложностью, с исключительным чувством языка. Тем упорнее она трансформировала, расшатывала рамки этого языка, растягивала его границы. И это ни в коей мере не было игрой словами, — тут эстетика была даже не этикой, как часто случается у поэтов, а прямо самой экзистенцией.

(Кажется, виртуозность тут в каком-то смысле означает и растождествление говорящего с языком — частный случай растождествления с жизнью вообще: «…желание отгаревает / рука отбывает жест / рот не узнает языка».)

Рискну сказать, Анна создавала и в значительной мере создала язык для речи о том, о чём говорить невозможно, что по ту сторону речи (язык как бы свёртывался и сгорал в этом огне). Сложноустроенность её языка, всё в целом, как выразилась Вежлян, «речевое смещение, развоплощение речи» было прямой демонстрацией принципиальной ограниченности, в конечном счёте — бессилия словесного, а тем самым, пожалуй, и человеческого как такового.

Чтобы этот язык смог со всей полнотой, со всем отчаянием прочувствовать самого себя, его необходимо было вынуть из контекста — радикальным жестом отстранения / устранения оставить его наедине с самим собой и собственной его культурной памятью — чтобы он мобилизовал её как ресурс (тут дело даже не только и не столько в отъезде в другую страну, сколько в выборе в качестве жизненного сценария маргинального существования).

(В этом смысле очень располагает к себе то, как Ольга Аникина в предисловии — воспользуемся тут удачной формулировкой Азаренкова — последовательно выписывает Горенко «из её диаспорального и субкультурного контекстов, чтобы включить её в контекст поэзии вообще», и рассматривает работу поэта в «метафизических категориях»[20].)

Ресурс оказался богатым и плодотворным, а витальные силы языка, поэтического слова — вопреки настойчивости у Горенко темы смерти и (само)уничтожения, а может быть, и в прямое следствие этого — огромными.

Одна из сквозных, настойчивых тем Горенко, даже целый устойчивый тематический комплекс — слабость, лёгкость и малость человека («каждый лёгок и мал, кто взошёл на вершину холма», как сказал другой поэт) — совершенно не отменяющая громадности его чувств и внутренних движений, дерзости его отношений с миром, мучительность и непреодолимость всего этого: «я маленький японец в кипятке» (зацитированное — и неспроста: тут сразу и малость, и чуждость, и страдание), «я жизни не знаю я птичка / я небо верчу» (птичка-то птичка, а вертит целое небо, и никакое знание «жизни» с его прагматикой для этого не требуется). Анна проживала и выговаривала это на собственном единственном примере, который знала изнутри лучше, чем что бы то ни было, но понятно же, что таким образом речь шла об уделе человеческом вообще.

Опыт Анны — неразделимо человеческий и поэтический — конечно, экстремальный, — один из наиболее экстремальных среди тех, что были выговорены на русском языке.

В своём поэтическом движении Анна зашла — заходила принципиально, систематически, жила там — на такие территории, куда человеку, вообще-то, лучше не заходить, а уж жить нельзя тем более: в пограничные области между жизнью и смертью, принадлежащие им обеим и, может быть, второй даже больше, чем первой. (Без саморазрушения туда заходить невозможно — вот оно и случилось.)

(Отсюда и упоминаемая в предисловии Ольгой Аникиной, что с согласием цитируется и Азаренковым, установка на «непрозрачность смысла», и «поэтика слепого пятна», — на то, что Анна там увидела, прямо смотреть нельзя. Если что-то и было в её речи от защиты — себя или любого потенциального читателя, — то именно эта непрозначность смысла. Тёмные очки.)

Потому-то сопротивляется ей, защищается от неё не только и не в первую очередь литературная традиция с её канонами и правилами, которая в конечном счёте всегда вторична. Тут защищается сама жизнь — очень не любящая напоминаний о своей ограниченности, конечности, непреодолимой обречённости, особенно — открытой демонстрации всего этого.

Обыкновенно (пусть не всегда, но всё-таки в порядке правила) поэты укореняют человека в мире, способствуют обживанию мира, космизируют хаотическое. Горенко рвалась прочь — и вырвалась.

Это явно было движение, предшествующее всем идеям и культурным программам, предшествующее рефлексии — и именно это движение своей Горенко поэзией тщательно рефлектировала.

В том самом случайном-неслучайном литературном имени «Горенко» (с ударением на «е», в отличие от ахматовского), русскому уху слышится не только «горе», но и глагол «гореть». Это именно Анна и делала: горела, сгорала и сгорела. Почти буквально.

Вся её поэзия — непрерывное самосожжение, существование на пределе человеческих возможностей своего автора. Не ради — как более типично для русской, а может быть, и вообще, поэтической этики, какой-либо идеи или комплекса таковых (говорить об идеях в связи с Горенко было бы недопустимо отвлечённым), но по каким-то иным, вероятно, более глубоким (страшным и сильным) мотивам.

Тут, наверно, стоит воздержаться от окончательных формулировок и предположить, что такое если и поддаётся выговариванию, то апофатическому.

Конечно, не миновать упоминания веществ, погубивших поэта, в связи с которыми в тексте сборника были сделаны вызвавшие (справедливое) негодование изъятия[21]. Но они ведь всего лишь инструменты: тоже предельные, как и вся поэтическая практика Горенко, страшные, в конечном счёте убийственные, они несомненно влияли и на устройство её текстов, и на её чувство языка и мира. Если позволительно так сказать, их воздействие было встроены в рабочую ситуацию, было её частью — и, увы, неминуемо переросло её. Анна добилась радикального изменения сознания, которого, видимо, искала всю сознательную жизнь, и заплатила за это самой собой. Плата в другой валюте в таких ситуациях не принимается.

Что касается выработанного Анной поэтического языка, то он как раз, по свидетельству знающих людей, за время, прошедшее после её смерти, был русской поэзией благополучно адаптирован, присвоен и освоен (как сброшенная и надетая на чужие плечи шкура. Королевская шкура шмеля); Азаренков говорит об этой усвоенности настолько категорично, что признаёт мёртвым даже не язык, а чуть ли не сами стихи Горенко: «Многое в этих стихах давно умерло, то есть растворилось в общем поэтическом языке первой четверти XXI века. Эта ломкость “детского” языка, повенчанного со смертью; это доморощенное “визионерство” (“А мне сам Господь сегодня сказал непристойность”) — всё это не то чтобы “было”, а давно уже “есть” в современной русской поэзии и вряд ли произведет сейчас фурор». Господи, как будто живо только то, что производит фурор. А визионерство как будто должно быть непременно институционализированным, что ли.

Во всяком случае, это очередной раз доказывает, что не в языке дело, не в технических приёмах. Усвоили и приспособили сброшенную шкуру, а то живое и неуловимое, что породило её, — как это свойственно живому, ускользнуло.

При этом вкладом Горенко в русскую культуру (в культуру, проживаемую на русском языке по любую сторону от наших государственных границ) стоит, думается, считать оба компонента этого распавшегося единства: и роскошную сброшенную шкуру и то неизреченное, что из неё выскользнуло.

Неудивительно, что в минувшие мирные десятилетия Горенко в нашем отечестве перестали понимать (если понимали вообще): «Двухтысячные, — говорит Вежлян, — сделали непонятной семантику “жизни на разрыв”»[22]. Думается, теперь станут понимать лучше. Сегодня, когда с момента выхода в России её предыдущей книги прошло более двадцати лет, она читается практически заново, едва ли не с чистого листа.

В связи с Горенко столько говорили на разные лады о разных «мифах», что это стало уже едва ли не общим местом. (Вот некоторые высказывания об этом: Владимир Тарасов, «ближайший друг и соучастник жизни Горенко»[23], — «У Анечки были все основания стать мифом АННА ГОРЕНКО. Она блестяще справилась со своей задачей. И это ещё не конец»[24]; Евгений Сошкин говорит о «посвятительном мифе»[25] и о «мифогенном потенциале» боли, выговоренной в её текстах[26]; Илья Кукулин — о том, что «все компоненты мифа о “проклятом поэте” воплотились в биографии Горенко удивительно последовательно» что и вообще жизнь её «настолько точно укладывается в схему неоромантической истории “проклятого поэта”, что говорить о ее творчестве трудно — потому что для этого придется отделить ее стихи от того мифа, который Горенко-Карпа создавала о себе и который был вольно или невольно поддержан ее друзьями и поклонниками ее таланта»[27]). Понятно, что без всеорганизующего, всестимулирующего мифа человеку никуда, а поэту и подавно. Анна же, думается, вышла за пределы мифа (если за них вообще возможно выйти — разве только выйдя за пределы самой жизни, что, собственно, и получилось. До полной, как сказал опять же другой поэт, гибели всерьёз.

И это в прямом родстве с её поэтическим словом, с его динамикой и устройством.

[1] https://anna-gorenko.livejournal.com/6485.html (Илья Кукулин)

[2] Там же.

[3] «о молдавских корнях она в своих стихах не забывала, — говорит Илья Кукулин, — для примера достаточно упомянуть прозрачные намеки на разгоревшийся в 1990 году локальный конфликт в Гагаузии в зрелом стихотворении “Одноместный самолетик прыгает через заборчик…”» (https://anna-gorenko.livejournal.com/6485.html)

[4] Вот и Евгения Вежлян говорит: «Израиль оказывается “местом деконструкции”, точкой распадения академической стройности петербургских пространств, буквального “умаления” Петербурга. Этот распад становится причиной речевого смещения, развоплощения речи» (https://lechaim.ru/ARHIV/225/vezhlyan.htm).

[5] Илья Фаликов. Поэзия русской диаспоры // Знамя. — 2004. — № 1. = https://magazines.gorky.media/znamia/2004/1/poeziya-russkoj-diaspory-m-nlo.html

[6] включен в реестр иностранных агентов МЮ РФ.

[7] https://anna-gorenko.livejournal.com/25972.html

[8] Илья Кукулин назвал этот псевдоним «ироническим» (https://anna-gorenko.livejournal.com/6485.html ), что тоже ничему не противоречит: ирония задаёт дистанцию, необходимую если и не для полноты видения, то, по крайней мере, хоть для объёмности её.

[9] Анна Горенко. Праздник неспелого хлеба / Предисловие Данилы Давыдова. Составление Е. Сошкина и И. Кукулина, подг. текстов Е. Сошкина и В. Тарасова. — М.: Новое литературное обозрение, 2003. — (Поэзия русской диаспоры)

[10] Анна Горенко. Сочинения / Сост. и комм. В. Тарасова. М.: Летний сад, 2010

[11] https://lechaim.ru/ARHIV/225/vezhlyan.htm

[12] https://www.vavilon.ru/texts/davydov4.html

[13] https://godliteratury.ru/articles/2026/02/03/anna-gorenko-nezakonnaia

[14] включен в реестр иностранных агентов МЮ РФ.

[15] https://godliteratury.ru/articles/2026/02/03/anna-gorenko-nezakonnaia

[16] Там же.

[17] Илья Фаликов. Поэзия русской диаспоры // Знамя. — 2004. — № 1. = https://magazines.gorky.media/znamia/2004/1/poeziya-russkoj-diaspory-m-nlo.html

[18] Там же.

[19] https://snob.ru/literature/obshchalas-s-mertvymi-mechtala-brosit-est-anna-gorenko-poslednii-prokliatyi-poet-iz-kluba-27/

[20] https://godliteratury.ru/articles/2026/02/03/anna-gorenko-nezakonnaia

[21] Азаренков в уже цитированном нами тексте пишет, что «“Королевская шкура шмеля” содержит в себе ряд купюр, сделанных, по уведомлению редактора, “в целях соответствия действующему законодательству”: в стихах вырезано пять слов, в прозе — шесть, а также в одном из рассказов полностью выпущено два абзаца», и признаёт при том, что «редактор обошёлся с текстом сравнительно деликатно».

[22] https://lechaim.ru/ARHIV/225/vezhlyan.htm

[23] По словам Евгении Вежлян (https://lechaim.ru/ARHIV/225/vezhlyan.htm)

[24] Горенко А. Успевай смотреть. С. 118. Цит. по: https://godliteratury.ru/articles/2026/02/03/anna-gorenko-nezakonnaia

[25] Цит. по: Евгения Вежлян. Заметки на полях невозможной книги // https://lechaim.ru/ARHIV/225/vezhlyan.htm

[26] https://magazines.gorky.media/nlo/2009/4/yaponecz-v-kipyatke.html

[27] https://anna-gorenko.livejournal.com/6485.html