О СТИХОТВОРЕНИИ НОМЕРА (Александр Григорьев, Андрей Гришаев, Евгений Сыроваткин, Ростислав Ярцев)
АЛЕКСАНДР ГРИГОРЬЕВ
Не могу сказать, что это стихотворение очаровывает и восхищает меня целиком – от первой до последней строки. (А такие у Фета есть: «Шёпот, робкое дыханье…», «Только в мире и есть…».) Но некоторые его детали кажутся мне сделанными образцово. Сколько бы я ни возвращался к ним, неизменно замечаю ширящееся в груди чувство восторга.
Эталонной мне кажется первая строчка. Ночь сияет, сад переполнен луной – образы живые и точные, не потерявшие своей прелести за полтораста лет, прошедшие с написания стихотворения. Читатель ещё не знает, что речь идёт о дворянской усадьбе, а не о каком-нибудь ЦПКиО; не знает и того, что лирический герой находится в помещении, а не под открытым небом. Но образ создан. Он жизнен и живописен, как какой-нибудь классический пейзаж из Третьяковки – и в него моментально переносишься. Первый стих прекрасен не только сам по себе, но и в контексте всего стихотворения. Из оставшихся пятнадцати ни один не будет разбит точками, ни один не окончится анжамбеманом. Такое Фет сделает только здесь, и от этого строка засияет ещё ярче – примерно как описываемая в ней луна, так же, как и луна, забрасывая свои лучи в толщу стихотворного текста.
Другая такая же магическая строчка – предпоследняя: «Как только веровать в рыдающие звуки». Она безупречна ритмически. На ней мысль и чувство автора как будто превращаются в парус, тут же наполняемый ветром. Стихотворение ускоряется; а я, читатель, даже на сугубо физиологическом уровне хочу вторить этому ускорению: то ли повести плечами, то ли мотнуть головой из стороны в сторону. Но порыв на уровне просодии ещё и поддержан порывом на уровне смысла. Что было до этого? «Томительные и скучные» годы, «обиды судьбы», «жгучая мука» сердца – рутинные, малооригинальные образы. Так сказать, «проза поэзии». И вот из этого всего стихотворение внезапно взмывает к «веровать в рыдающие звуки» – и оказывается этаким Питером Пэном, летящим на фоне большой и таинственной луны. Вроде бы сказано яснее некуда, а ведь попробуй свяжи друг с другом именно эти три слова – «веровать», «звуки» и «рыдающие». Стихотворец «поймал волну», оказался на гребне поэзии.
В этом стихотворении есть и другие радующие детали (например, слегка безумное «рояль был весь раскрыт»; оправдано ли словечко «весь» чем-либо, кроме поэтической прихоти?), но по-настоящему я его люблю именно из-за этих двух строчек. Первой и пятнадцатой.
АНДРЕЙ ГРИШАЕВ
Почему-то, когда я перечитал это стихотворение, мне вспомнилось другое стихотворение – «Жизнь прошла, и я тебя увидел…» Евгения Рейна. И там, и здесь это не названное прямо «ты», возвращение к этому «ты», рыдающие звуки в одном и песенки в другом. Но на одном конце «такая свобода» у Рейна, эдакий сквозняк внутри человеческой комнаты, а на другом, у Фета, – нечто противоположное свободе, полная несвобода действия («Как только веровать в рыдающие звуки, / Тебя любить, обнять и плакать над тобой»). И странно – такая вот несвобода (может быть, дело в завораживающем медленном беге на месте – иначе звучание фетовского стихотворения не назовешь) вдруг оказывается гораздо более желанна и кажется единственно верным выходом то ли из жизни без конца, то ли как раз в эту самую бесконечную жизнь.
Жизнь прошла, и я тебя увидел
в шелковой косынке у метро.
Прежде — ненасытный погубитель,
а теперь — уже совсем никто.
Все-таки узнала и признала,
сели на бульварную скамью,
ничего о прошлом не сказала
и вину не вспомнила мою.
И когда в подземном переходе
затерялся шелковый лоскут,
я подумал о такой свободе,
о которой песенки поют.
ЕВГЕНИЙ СЫРОВАТКИН
Это стихотворение Афанасия Фета, как и многие другие его стихи, вполне амбивалентно в том смысле, что его с одинаковым успехом можно считать как образцом любовной лирики, так и авторским эстетическим манифестом. Сколь основной тезис манифеста экстравагантен для XIX века, столь же он и нормативен для века XXI — поэтому так интересно читать Фета тем, кто знает, что случилось с российской поэзией в последующие времена. Позиция, при которой «…и цели нет иной, / Как только веровать в рыдающие звуки…» становится мостом в эпоху, где стихи не только освобождены от предписываемого некогда нарратива, но и перестают быть средством прямой коммуникации меж автором и читателем. Александр Кушнер обращает внимание на свершения русской прозы, которые наблюдал Фет, и видит в них повод к его пониманию поэзии как вещи автономной от традиционного спектра прозаических задач. Однако тот факт, что в 1843 г. (когда все книги Толстого ещё впереди) поэт пишет «Я пришёл к тебе с приветом…», с программным «что не знаю сам, что буду петь — но только песня зреет», говорит о внутренней природе представлений Фета о поэзии, определяемой отнюдь не контекстом.
Разумеется, «Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали…» немыслимо без очаровательной идиомы «рояль был весь раскрыт», каковая имеет самое непосредственное отношение к поэтической концепции Фета — если допустимо именовать концепцией то, что явлено автору в ощущениях такой интенсивности. Здесь впору вспомнить о двух отчётливо несхожих агрегатных состояниях поэтического вещества. В одном из них слова сразу становятся подлежащим описанию предметом. В другом — становятся лишь в некоторой степени, их превращение в предмет приостановлено в середине процесса и как бы запечатлено на моментальном снимке. В результате этого поистине метафизического сбоя в механизме описания выявляются свойства предмета, не замечаемые ранее. Избыточная метафора или непроизвольная оговорка говорят о явлении больше, чем самая обстоятельная фиксация документалиста. Если же забыть о корреляции подобных метафизических сбоев и повседневного впечатления от называемых ими вещей, но сконцентрироваться на порядке этих слов, то читатель окажется наедине с языком будущего — того далёкого времени, когда он уже не сможет ничего прочитать и вспомнить первую ласточку победившего стиля. В лучшем случае, современник Фета, глядя на его рояль, мог предвосхитить персонажа поэмы Бродского «Посвящается Ялте», который в растерянности произносит: «Быть может, так когда-нибудь и будут играть, но что касается меня…».
РОСТИСЛАВ ЯРЦЕВ
Даже ленивый скажет о продолжении пушкинского любовного канона Фетом. Скрупулёзный читатель восстановит всю линию преемственности, включая Тютчева. Вероятно, не было бы лишним применительно к Фету-Шеншину разворошить в памяти дружининскую концепцию чистого, «артистического» искусства. Однако любовную лирику Фета подчас непросто отличить от Некрасова «панаевского» цикла. Неважно, что оба друг друга терпеть не могли. Общая болезнь эпохи прото-«надсоновщины» в русской поэзии – изношенный, дряблый словарь, над которым потешался ещё Пушкин. Но «Фета жирный карандаш» всё-таки имеет иной грифель. Он предваряет Анненского и Блока, предвосхищает Серебряный век русской культуры.
Фет – импрессионист, и в стихотворении «Сияла ночь…» это заметно не хуже, чем в знаменитом безглагольном «Шёпот, робкое дыханье…». Но в «Сияла ночь…» всё соткано, наоборот, из глаголов-действий, и растут они из одной-единственной картины-воспоминания. Ночное пение возлюбленной поэта. Сюжет, достойный Золотого века русского романа. Многим почудится здесь «Casta Diva» Ольги Ильинской из «Обломова». Правильно: эпоха одна.
Пение под рояль – общее место усадебной культуры русских досужих помещиков и помещиц, не так ли? Но прелесть романса Фета в особом напряжении чувства; его природа иная, чем у Пушкина. Даже поверхностное сравнение обнажит различия: пушкинское «Шли годы. Бурь порыв мятежный…» и фетовское «много лет прошло, томительных и скучных…». Романтизм страстного любовника даже в разлуке – и докучный реализм одинокого человека. Но это человек нового типа мироощущения (противу-реалистического): он «верует» лишь в «рыдающие звуки» возлюбленной. Любовь для него – главная мистерия человеческого духа в мире иллюзорной и томительной реальности.
Если у Фета мечта лишь «веет» в звуках пения и остаётся бесплотной, то у Пушкина «мечты» рассеиваются жизненными бурями, но и возвращаются к герою в физической реальности плоти («голос нежный», «милые», «небесные черты»). Пушкин первое место в финальном ряду абстрактных слов оставляет «Божеству» и лишь за Ним называет прочие состояния и чувства. Любовь в пушкинском перечне есть результат. Она вытекает из логики жизни. Любовь у Фета недостижима, ибо непостижима: неуловима, что дрожь струны («хотелось жить, чтоб, звука не роняя…»).
Музыка как вид искусства, как система знаков без означаемых, является образчиком «гилетической» логики, что впоследствии по-своему убедительно и спорно продемонстрирует философ А. Ф. Лосев («Музыка как предмет логики», 1927). Пение есть событие само по себе; Фет гениально чувствует это и семиотически воспроизводит певческое событие в контрапункте стиха. Поэт не просто описывает звуковую картину переживания, но воссоздаёт её, разыгрывая в стихотворном тексте.
Нужно ли перечислять все рокочущие аллитерации («Рояль» «весь раскрыт», «струны… дрожали», / «Как и сердца…») или повторы-рефрены? Их совершенство кроется в непредсказуемости, если смотреть на них с перспективы теории метротектонизма Г. Э. Конюса, музыкального теоретика Серебряного века. При мнимой параллельности повторов их формация асимметрична.
Композиция стихотворения напоминает расходящиеся волны. Этому способствует уменьшение концентрации глаголов во второй половине стихотворения. Не меньшую роль в создании эффекта «эха» играют и фонетические детали. Так, во второй половине ослабевают рифмы. Рифма «муки» – «звуки» уже во времена написания стихотворения была архаичной, а ряд «вновь» – «любовь» – «иной» – «тобой», обрамляющий рифмовку последних двух строф, демонстрирует движение в сторону от контрастных губно-зубных согласных к мягкому средненёбному сонорному [j].
Музыкальность Фета строго рассчитана. Она противоположна избыточной звукописи, на которую порой был падок Бальмонт. Быть может, всё дело в том, что Фет попросту не дожил до эпохи агрессивных формальных экспериментов. Но его музыка тем и мила нам, что утончённо и нежно хранит в себе вибрации воздуха «времён наших бабушек и дедушек», как говорит о стихотворении Фета про «холодную осень» герой одноимённого рассказа Бунина. Сдаётся, впрочем, что не об одном прошлом напоминали стихи Фета этому безымянному солдату, отправлявшемуся на Первую мировую войну, на которой он и погиб в первый же месяц. «Там человек сгорел».
У Фета много всполохов и огней, света, который действует странно. «Сияла ночь». Ведь уже эта первая фраза – оксюморон! Или в стихотворении, цитируемом Буниным: «И светят фосфо́рные очи, / Да только не греют меня». Полвека спустя Анненский по-своему вторит Фету: «Не потому, что от Неё светло, / А потому, что с Ней не надо света». Ясно, что́ надо: любить, обнять и плакать (позже Блок покажет – над Кем).