О стихотворении номера — №7

О СТИХОТВОРЕНИИ НОМЕРА (Григорий Батрынча, Геннадий Каневский, Дарья Мезенцева, Олег Петров)

 

От редакции:

В этот раз и формат, и содержание некоторых отзывов будут необычны. Надеемся, что эта оригинальность порадует читателя так же, как редакцию.

 

ГРИГОРИЙ БАТРЫНЧА

Композиция этого стихотворения завораживает меня, если честно, на каком-то метафизическом уровне. По своему строению оно похоже на цепочку, в которой каждое новое звено хватается за предыдущее. Тем более логичным кажется, что смыслообразующая строка стоит в центре: «И мысль о том, что мы идем за нами». «И мысль о том, что мы идем за нами», – хочется повторять ещё много и много раз, как мантру. Вообще, в этом стихотворении, как и в целом в творчестве Леонида Аронзона, чувствуется дух восточной философии – цикличность, объединение себя с миром, так называемый «распад эго», отсутствие страха смерти. Мне такое мировосприятие кажется очень близким, хотя я и не считаю себя адептом ни одной из восточных философских доктрин. «Чтоб застрелиться тут не надо ничего», – в последней строке, как мне кажется, кроется разгадка всего текста, его композиционное и смысловое разрешение. Последнее звено цепочки, построенной Аронзоном, не идет дальше, а возвращается к предыдущему, образуя петлю, замыкая цепочку на самой себе. Действительно, чтоб застрелиться тут не надо ничего – просто берешь и замыкаешь цепочку. Так сказать, выходишь из круга перерождений. В голове сразу возникает ассоциация с рассказом Сэлинджера «Хорошо ловится рыбка-бананка». Стихотворение-спираль, стихотворение-фрактал.

 

ГЕННАДИЙ КАНЕВСКИЙ

Не удивлен, что победило оно. Это «визитная карточка» Л.А., полнокровное, убедительное, элегичное стихотворение с, кажется, обязательным для «итоговых» текстов русской поэзии привкусом «памятника» Горация/Пушкина и т.д. Но вряд ли оно могло бы вызреть у Л.А. без более ранних текстов, где он петляет, озирается, пытается изменить себе и другим. Разве что настроения отдельности и отчужденности – всегда с ним.

 

ДАРЬЯ МЕЗЕНЦЕВА

***

кто наградил нас, друг, такими снами?
или себя мы наградили сами?

как хорошо в сомнительных местах
людьми покинутых и как их там которым
отныне место здесь едва ли скоро
намолится здесь прячутся в китах
здесь на обломках первой черепахи
спасаются в её вселенском прахе
копаются космической трухой
блюют и ранятся предчувствуя как где-то
за краешком плота за полостью кита
в обжитые над пропастью места
где спят дома где снится красота
в её туман летит путём листа
с хвостом кровавым новая комета
и не проснуться не спасти туда
нельзя места искажены
обезображены нарушены комета
сжигает сон насквозь пронзает дом

все назначенные объекты поражены
цель удара достигнута

 

ОЛЕГ ПЕТРОВ

Вопрос о языке, которым возможно говорить о поэзии, возникает с необходимостью из самой природы поэтической материи. Ибо, с одной стороны, поэзия — это, безусловно, слова; причём, может быть, даже больше слова, чем какой-либо иной модус речи, для которого слово — лишь транспорт, механизм транзакции т.н. «реальности». Но с другой и несколько более серьёзной стороны, поэтический текст — это никогда не «высказывание о», даже если он притворяется этим, даже если сам автор таковым его заявляет. Как я говорил уже некогда, поэзия — это первая реальность. Такая же, как воздух, как падающая в нём птица, как убившее её солнце. Вещь среди вещей, но при этом несущая в своём бытии иную природу слова. Лин Хеджинян называет условием такого бытования затруднённость поэтического текста. Мне это условие представляется излишним, ставящим консеквентность понимания перед событием, порождающим тело чтения. В действительности, любой поэтический текст изъят из словарно-грамматического континуума языка в мир природный, где лежит как вещь, как ветошь, но просвещённая некой вестью, как свидетель того, что пребывающее здесь может иметь иное начало, не то, которым обременены вещи мира, падающие к своему концу. Именно поэтому вещь — это вачас (वचस्), а речь — это річ. И эта вещь-вачас, пребывая в природной тьме вещей, становится путём отсюда к иному началу, подобно тому, как космический Спаситель, «слово, ставшее плотью», неся в себе обе природы, пролагает путь из кеноматической бездны в мир полноты. И мы без большого труда можем увидеть след и работу этого двойного посыла внутри поэтического текста по тому, что поэзия — это единственная модальность человеческой речи, которая заведомо исключена из процедуры удостоверения истины. Поэтическое высказывание истинно вне зависимости от того, что оно сообщает, — проще говоря, солгать в стихах невозможно. А ведь «язык родился из нужды солгать» (@neural_machine). Здесь мы приближаемся к одному важному моменту. Прошлый век с его увлечённостью языком, с языковым поворотом и пр., приучил многих к тому, чтобы поверять языком любую предполагаемую реальность и искать в нём конечную инстанцию любого опыта. Ультимативное своё выражение это нашло в известной формуле Бродского, которую многие до сих пор повторяют некритически: «поэт — это орудие языка». Но мне представляется — и опыт письма и чтения сообщает мне, — что дело обстоит совершенно иначе и обратно сей максиме, что язык, тот самый, который формирует модели мира (а стало быть, отсекает внемирное), который номинирует границы бытия (а значит, сам выступает стражем предела для пребывающих в нём), является цензором для поэта, задачей же последнего становится обойти или победить его. Видите ли, если поэзия — это практика освобождения (а иначе она бессмысленна, вредна и постыдна), то в конечном своём усилии она несомненно будет практикой освобождения от языка. Ибо поэзия, сведённая к языку, перестаёт быть собой. Она рвётся из языка, не доверяет ему, ломает его, в конце концов, предполагая в нём ту самую тюрьму, желанием покинуть которую, собственно, сама и порождена. Перефразируя Мандельштама, можно сказать, что поэзия — это не язык, это суд над языком. Некоторые могут подумать, что в том, что поэтический текст, пребывая в мире как вещь, просветляет (или, что то же, затемняет) его иною, словесной частью своей природы, а в то же время поэзия как практика направлена против языка, существует своего рода парадокс. Но это не так, парадокса здесь нет.

И вот теперь, прежде чем поставить перед собой цель говорить о стихах, следует спросить себя, чем же вообще может быть инициирована такая речь? Может быть, это некое социальное побуждение — тогда им можно и стоило бы пренебречь. Может быть, это следствие той сциентистской галлюцинации, которая предполагает, что в отношении всякой вещи в мире возможно научное высказывание, которое, пусть и квантитативно лишь, но достаточно опишет её пропорции и графы связности? Что ж, пока это остаётся в рамках метода, ни большого вреда, ни заметной пользы в этом занятии нет, однако уберечь себя от натягивания шутовского колпака литературоведения будет задачей нетривиальной. Может быть, это некая симфония мысли, которая герменевтически будет вести комментатора по неведомому пути, освещаемому текстом, как неким откровением? Но, во-первых, не на всякого Целана найдётся свой Гадамер. А во-вторых, герменевтика развилась из практики комментирования священных текстов. Но поэтический текст отличается от священного сущностно только одним — своей необязательностью. Побуждение к прочтению священного писания исходит из самого положения человека в этой жизни, вопрошающего и ужасающего, обойти его живой разум не может. А поэзия всегда лежит в стороне от экзистенциальной магистрали человеческой жизни, брошенная, не узнанная, никому, по большому счёту, не нужная и бесполезная. Вещь среди вещей. Так, может, и отбросить все эти сомнения, и говорить о любимых стихах по-простому, как сердце подскажет, ведь оно, предположительно, не лжёт? Да, но мы всё ещё в языке, в том самом, который настоящая поэзия разбивает для единственной нужды — для нашего внимающего молчания. Несомненно, такой разговор обернётся пыткой возвращения из самосвергаемого, самоподсудного языка поэзии к его обыденному и ослепляющему гемармену. Крах, потеря опыта. Ну, право, не стоило оно того.

А стихотворение Аронзона — хорошее. Мне оно нравится.