Игорь Вишневецкий — Переводы из Одена

ИГОРЬ ВИШНЕВЕЦКИЙ

НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ ИЗ У. Х. ОДЕНА

 

Стихи Уистана Хью Одена (Wystan Hugh Auden, 1907-1973) переводили на русский много и, порой, весьма неряшливо (например, покойный Виктор Топоров).

Задачей настоящих переводов было сохранить максимальную метрическую, рифменную, строфическую и т.д. (т.е. просодическую) и содержательную верность оригиналу.

Все шесть переведённых стихотворений относятся к непродолжительному времени (1937-1940), когда Оден в качестве английского поэта достиг максимальной силы и соответствующего признания у современников, был отмечен золотой королевской медалью за поэзию (наивысшей государственной наградой стихотворцу) и некоторым показалось, что в английскую литературу пришёл, наконец, талант, который по силе и убедительности ви́дения сможет превзойти самого Блейка (чья репутация, не слишком убедительная в течение всего XIX-го столетия, резко поднялась в эпоху высокого модернизма; именно тогда Блейк был признан едва не главным из английских романтиков — провидцем и пророком). Иными словами, это было время, когда совсем ещё молодому Одену грозило превращение в национальное достояние, в каменеющий памятник самому себе, и именно от такой практически неизбежной судьбы он в 1939 сбежал за Океан, в Северную Америку. Сказывалось и нежелание принимать участие в практически неизбежной «войне между империалистическими державами», как британские левые, и в их числе молодой Оден, поначалу именовали Вторую мировую войну, надвигавшуюся на Европу. Оден уже побывал к этому времени в воевавших Испании и Китае и никаких иллюзий относительно ближайшего будущего не имел. Первые четыре стихотворения в данной подборке написаны в Англии, последние два — уже в Соединённых Штатах.

Конечно, наблюдать начавшуюся войну со стороны Оден долго не смог и в 1942-м попросился в ряды вооружённых сил, но был признан британской медкомиссией негодным к строевой службе. В самом конце войны он, надев уже американскую военную форму, появится в поверженной Германии. А в 1946 станет гражданином США. К этому времени Оден расстанется с настроениями, определявшими его политическую позицию в начале войны, и даже придёт к весьма своеобразной версии «христианства». Предсказать всё это, читая его стихи конца 1930-х, почти невозможно (за исключением разве что последних строк баллады «Виктор»), но перспективу последующего развития держать в уме стоит.

Особенно в силу того, что писались обсуждаемые стихи на максимальном подъёме модернизма в англоязычной поэзии, когда на одних Британских островах творило несколько гениев. Назовём некоторых из них: ирландца У. Б. Йейтса, чья репутация ведущего англоязычного поэта возникла из прорывных постсимволистских и визионерских текстов второй половины 1920-х и 1930-х (памяти Йейтса посвящено одно из стихотворений подборки, причём мной переведён изначальный, наиболее полный его вариант); Т. С. Элиота, как раз начавшего работу над своими «Квартетами»; валлийца Дэвида Джонза, практически неизвестного русскому читателю, но чья эпическая поэма в прозе о Первой мировой войне «Закавыченное» (1937), сходная сюжетом с нашим «Словом о полку Игореве», сразу поставила его в один ряд с Йейтсом, Элиотом и Оденом и чья исключительная одарённость признавалась всеми тремя. Если брать масштабом «поменьше» (приводимый ниже список наглядно демонстрирует условность такой классификации), то одновременно с вышеназванными творили Дилан Томас, написавший, как свидетельствуют его черновые тетради, многие из своих лучших стихов именно в 1930-е, сюрреалист Дэвид Гаскойн, чьи главные стихи относятся к 1935-1941 годам, стоявший близко к сюрреалистам Джордж Баркер, чья лучшая лирическая книга «Священные и светские элегии» увидела свет в 1943, близкие к Одену Стивен Спендер и Луи Макнис. Вероятно должны быть упомянуты и молодые Хью Сайкс Дэвис с его поэмой в прозе «Петрон» (1935) и Чарльз Мэдж, оба сюрреалисты. Но даже на таком невероятном фоне Оден резко выделяется. Не в последнюю очередь совершенством литературного инструментария: ему, как иногда кажется, подвластно всё.

Первые два текста в предлагаемой подборке — баллады. Они как бы возвращают стих к изначальному состоянию, когда исполнение неотделимо от пения (пусть и весьма условного в данном случае). Особенно поразительно то, что делает Оден с жанром «уличной баллады» во втором стихотворении «Виктор». По-русски этот жанр было бы правильней именовать «жестоким романсом» со всеми присущими ему сюжетными составляющими: любовью, изменой, последующим насилием. Нечто близкое в эти годы могли бы сочинить Хармс и (чуть ранее) Заболоцкий, правда, без оденовского сочетания отстранённости и лихости. Другой важной составляющей в «Викторе» являются отсылки к русской литературе: в первую очередь к «Запискам из подполья» (вся история устроенного Виктору сослуживцами «знакомства с женщиной») и, вероятно, к «Шинели» (Виктор выступает как новый Башмачкин, хотя не знаю, читал ли Оден Гоголя в 1937-м).

Ещё несколько пояснений, позволяющих понять, что Оден делает с вполне «мусорным» с точки зрения высокой литературы (к которой он причислял и себя) жанром.

«Певерил» — название самого длинного романа Вальтера Скотта. «Бэйби Остин» (Остин-7) — марка статусной, но вполне общедоступной для 1920-1930-х автомашины. Наконец, Виктор не только на латыни, но и по-английски означает «победитель».

Третье стихотворение, датируемое всё тем же 1937-м годом, «Дувр» следует читать как своеобразный ответ на великий «Дуврский пляж» Мэтью Арнольда (написанный не то в 1849-м, не то в 1851-м году), в котором, наблюдая с английского берега погружение прежней Европы в историческую ночь, лирический герой обращается к предмету своих чувств: «Любовь моя, да будем ты / и я честны друг с другом, ибо мира существо, нам / представшее столь разным, обновлённым, / прекрасным воплощением мечты — / в нём ни любви, ни света, ни отрады, / ни несомненности, ни мира, даже ни / какого облегченья боли; мы одни / в ночных краях и бегство с боем спутать рады, / а рядом — бьются тьмы враждебные отряды» (перевод мой). Одена в 1937-м занимает уже не судьба континентальной Европы (с которой всё более или менее ясно), а, если воспользоваться формулой историка Э. Гиббона, неизбежные «упадок и разрушение» собственной Британской империи, чьё могущество зиждилось на превосходстве в военно-морском флоте (даже во время немецких авианалётов в 1940-е грузы показательно перевозились между английскими городами морем, а не по более безопасным внутренним железным дорогам) и в торговле. Отсюда военная тема и тема дальних путешествий. А упоминаемый в «Дувре» «фарос» (ὁ φάρος) — это, конечно, древнегреческое именование маяка.

В переводе стихов «Памяти У. Б. Йейтса» я восстановил строфы 2-4 третьей части, которые Оден, переменив свои взгляды, убирал при переизданиях как ненужную «риторику», направленную против певца британского империализма Киплинга и французского поэта-католика Клоделя. Между тем в них содержится важное для русской поэтической традиции утверждение, что «время <…> чтит / всех, кем жив язык <…> , / на язык молясь» (перевод мой; в английском оригинале: «Time <…> / Worships language and forgives / Everyone by whom it [language — И. В.] lives»). Именно на этом утверждении Иосиф Бродский выстроил свою философию поэтического языка. У Одена, конечно, имелось в виду несколько иное: время прощает ошибки поэтам, а не как-то особенно выделяет «всех, кем жив язык».

Следующее мемориальное стихотворение уже написано в Соединённых Штатах, хотя во всех смыслах это ещё «английский Оден». В этих стихах обычно видят нечто вроде зеркала оденовского надгробного слова Йейтсу — Фрейд у Одена оказывается поэтом от психиатрии, и даже характеристика, даваемая Йейтсу в стихах его памяти («ты был глуповат как и мы»), практически переносится в стихи памяти Фрейда («он не был умён»). А кроме того это политические стихи — Вторая мировая война уже официально началась, и пациенты Фрейда вышли на волю, на, так сказать, свободный простор простор действий. То, что было в стихах памяти Йейтса просто «лаем», стало миром несчастных «существ ночи», не владеющих будущим, но желающих в нём оказаться. Почему столько слов о содержании? Как утверждал в книге о Йейтсе (написанной в 1939-1940) товарищ Одена Луи Макнис, в поэзии содержание уже является частью формы, влияет на «организм» стихотворения. Отсюда и выбор Оденом предельно деавтоматизированного в английской традиции (да и в современной русской тоже) нерифмованного силлабического стиха с длиной строк в каждом катрене 11-11-9-10, несколько напоминающей античную строфику. Сложность при переводе и чтении заключается в том, что в русской традиции излучение силлабо-тоники настолько сильно, что современный силлабический стих всё равно получается частично метризованным (в английской традиции это излучение тоже присутствует). Именно таковы силлабические опыты Шевырёва, «Сильвестр Щедрин» Шервинского, переводы из Петрарки Мандельштама и кое-что, написанное и опубликованное в последние годы (например, мною). Отличие постсиллаботонической силлабики от чистой силлабо-тоники в том, что несиллаботонические строки возникают вполне непредсказуемо, постоянно сбивая все настройки. Разве не этого хотел Оден в исходном тексте?

Наконец, последнее стихотворение обращено к спутнику всей последующей жизни Одена — его соавтору по нескольким оперным либретто — Честеру Кальману. «Проблема» с этим и с другими стихами Одена «о любви» (тут уместны только кавычки) в их крайней безличностности. Автор глубокой, умной и временами злой книги «Поэзия девятьсот тридцатых» (The Poetry of the Thirties, 1975) А. Т. Толли (A. T. Tolley) видит в этом проявление «чего-то более глубинного и тревожного», происходившего c Оденом на переходе от тридцатых к сороковым, когда он был признан ведущим «левым» поэтом Англии, а именно: неспособности практически никогда говорить о себе лично, переводя любой разговор на рассуждение о времени, человеческом состоянии, природе вещей, мировой политике и так далее.

В этом и сила и огромная слабость Одена в лучших его вещах — то, что у него позаимствовал с тем же результатом Бродский. А разве результат мог быть другим?

Конечно, при этом техническое мастерство Одена, по крайней мере в англоязычной традиции ХХ века, невероятно. Последнее стихотворение подборки — вилланелла (или виланель, как вам больше нравится).

 

УИСТАН ХЬЮ ОДЕН

ИЗ СТИХОТВОРЕНИЙ 1937—1940

 

* * *

По Бристольской шагая
       с вечернею толпой
как сквозь пшеницы поле
       по людной мостовой,

у полноводной речки
       влюблённого певца
я услыхал под аркой:
       «Нет у любви конца!

Покуда не достигнет
       до африканских вод
Китай, река не прыгнет,
       лосось не запоёт —

люблю — покуда моря
       в просушку не свернут,
пока с гусиным кликом
       семь звёзд не поплывут.

Пусть прыснут врассыпную
       года: в моих руках
восторг первейший мира —
       Цвет, что-цветёт-в-Веках!»

В ответ же начинают
       жужжать или звенеть
часы: «Обманно Время,
       каким не овладеть.

Из нор Кошмара, в мире
       правдивой наготы
покашливает Время,
       когда целуешь ты.

С мигренью, с треволненьем
       жизнь убывает в нас,
но торжествует Время
       потом или сейчас.

Дол, прежде зеленевший, —
       он снегом занесён,
прервались танцы, прерван
       ныряльщика поклон.

О, руки по запястья
       ты в воду погружай,
в бассейне видя чудо,
       потерю сознавай!

Ледник трещит в буфете,
       постель пуста, а там
и скол на чайной чашке —
       дорога вниз, к теням,

где нищий при банкнотах,
       и Джека огр смутил,
взревел Лилейный Мальчик,
       легла на спинку Джилл.

Смотри же в отраженье,
       отчаянно скорбя,
жизнь есть благословенье —
       увы, не от тебя:

перед окном со жгучим
       потоком по щекам —
бесчестного возлюбишь,
       такого же как сам».

Был поздний час: влюблённых
       не видно, даже бой
часов не раздавался
       над полною рекой.

Ноябрь 1937

 

ВИКТОР

Виктор был младенцем —
            невиннейшее существо.
Отец его взял на колени:
            «Знай, честь превыше всего!»

Виктор взглянул на отца,
            его округлились глаза.
«Сын мой единственный Виктор,
            лгать никогда нельзя!»

Катались вдвоём на бричке.
            Достав из кармана, вслух
отец прочитал по Библии:
            «Блаженны, чей нищ дух!»

В декабре морозном,
            который не время плодов,
отец умер от сердца
            при завязыванье шнурков.

В декабре морозном,
            в каком закопали отца,
дядя кассиром в Ми́дланд Ка́нтрис Банк
            определил молодца.

В декабре морозном
            в свои восемнадцать лет
кассир был точен, всё чисто сводил,
            блистал чистотою манжет.

В пансионе «Певерил» комнату снял,
            за неё заплатив наперёд,
и Время следило за Виктором
            точно за мышью кот.

Сослуживцы, похлопывая по плечу:
            «Был опыт с женщиной, нет?
К нам в субботу присоединяйся».
            Он с улыбкой кивнул им в ответ.

Начальник пыхал в офисе
            сигарой «Корона»: «Вишь,
как выходит: он славный малый
            да, похоже, страшится, как мышь».

Виктор поднялся в спальню,
            залез в свою постель,
завёл свой набат, взял Библию в руки,
            прочёл про Иезавель.

Первого апреля
            в «Певерил» Анна пришла:
глаза, губы, груди, бёдра, улыбка —
            такая любого б зажгла.

При этом, чиста будто школьница
            перед первым причастьем в своих
поцелуях, она, как шампанским,
            отдаваясь, хмелила других.

А второго апреля,
            на своём этаже
её встретив в мехах на лестнице,
            Виктор понял, что любит уже.

В первый раз предложенье ей сделал —
            «Не ко мне», — засмеялась в ответ,
во второй — улыбнулась задумчиво,
            головою кивнула: нет.

Анна с гримасой у зеркала,
            чуть нахмурясь (стара — не стара?):
«Виктор скучен как влажный полдень,
            но и остепениться пора».

В третий раз у водохранилища,
            когда шли они над водой,
поцелуем, ударившим в голову,
            отвечала: «Желанный мой!»

Поженились же в раннем августе,
            и она: «Целуй, дурачок!»
Он, обняв: «О Елена Троянская!» —
            всё, что Виктор вымолвить смог.

В сентябре, в середине однажды
            на работу пришёл с цветком
в бутоньерке, пусть и опоздавший,
            но счастливый, весёлый притом.

Все судили-рядили про Анну,
            дверь была незаперта:
«Бедный Виктор! Незнанье — блаженство.
            Ну и хорошо, красота».

Виктор враз превратился в статую.
            Говорил сослуживец: «Со мной
хорошо она повеселилась
            в «Бэйби Остин» — машине той».

Виктор вышел из банка на Хай-стрит;
            лишь за городом, в самом конце,
где наделы да кучи мусора,
            слёзы высохли на лице.

Виктор глянул в закатное солнце,
            на его убывавший свет
и спросил: «Отец, ты на небе?»
            Небо: «Точного адреса нет».

И тогда он взглянул на горы —
            их сплошной снег покрывал —
и воскликнул: «Отец, ты доволен
            мной?» — «Нет!» — кто-то ему отвечал.

Виктор отправился в рощу:
            «Отец, она будет честна?»
Головами дубы и буки
            закачали: «С тобой? Не она!»

Виктор в луга отправился,
            там где ветер травой шелестеть
продолжал. «Отец, я люблю её так!»
            А ветер: «Должна умереть!»

Виктор пришёл к полноводной реке,
            что тихо текла, без зыбей,
воскликнул: «Отец, что ж мне делать?»
            И река отвечала: «Убей!»

Анна сидела одна за столом,
            раскладывая пасьянс;
Анна сидела одна за столом,
            ожидая мужа. Шанс

такой выпал ей: не валет бубей,
            не джокер и даже вот
не дама и не король червей,
            туз пик — но наоборот.

Виктор стоял у входа,
            не произнося вслух
ни слова. Спросила: «В чём дело, милый?»
            Он так себя вёл, как будто был глух.

Голос звенел в его ухе
            и в другом продолжал звенеть,
и из-под кости затылочной:
            «Сегодня должна умереть!»

Виктор, весь сосредоточенный,
            разделочный нож взял:
«Анна, лучше бы ты не рождалась на свет!» —
            вот так прямо ей и сказал.

Анна из-за стола
            выпрыгнула и — в крик.
Виктор медленно шёл за ней
            как кошмар, что во сне возник.

Из-за софы увернулась,
            оборвала карниз,
но Виктор шёл за ней, говоря:
            «К встрече с Богом готовься, молись!»

Она отомкнула дверь
            и рванула прочь в тот же миг,
но Виктор следом по лестнице
            на самом верху настиг.

Так и стоял он над телом её
            с ножом. Наподобье ручья
кровь текла по ступенькам и пела:
            «Воскрешенье и жизнь — это я».

Положили на плечи руки.
            В фургоне сидел он один.
Он тих был как мха комочек:
            «Аз есмь человеческий сын!»

И, забившись в угол, из глины
            начал женщину он лепить:
«Аз есмь Альфа, — твердя, — и Омега
            и приду землю судить!»

1937

 

ДУВР

Резкий спуск и подземный тоннель на подъезде;
разрушенный фарос взирает на обустраиваемый залив,
приморье почти элегантно; у всего представленья
смутные, тёмные корни в глубине нашего острова —
              в том городке не производят уже ничего.

Мощный норманнский замок подсвечивается ночами,
и поезда, что дымят на станции возле моря,
возвещают об интересах отлаженной жизни:
здесь живут знатоки солдатских желаний
              и путешественников,

которых вывозят и ввозят корабли между двух маяков,
что вечно на страже внутреннего залива,
как скульптуры собак-близнецов на господских воротах:
до волнорезов ещё говорят по-английски, за ними —
              а́тлас огромного, невообразимого мира.

Взгляд отбывающих сосредоточен на море —
гадая о частной судьбе поверх безличной воды:
«Провижу решение, принятое у озера,
болезнь, бороду, жар аравийский в постели,
              в горе сиделку и — деньги».

В слезах поражения или в спокойствии славы
взгляд возвращающихся благодарит скалы:
«Сердце больше не лжёт и не обвиняют часы.
В тени долгожителя-тиса, на вечеринке с детьми
              всё и поведаю».

Старый тот городок с георгианской архитектурой
и существует вокруг необычайных минут:
клятвы и слёзы и даже намёки на чувства —
здесь вековечные, даже рутинные жесты,
              точно распашка земли или же песни солдат —

солдат, что роятся в пабах в своей привлекательной форме,
свежие и глуповатые, как студентки элитного колледжа.
Лев, Роза, Корона не просят их умирать
здесь и сейчас. Они убивают лишь время —
              своё нищее будущее «на гражданке».

А поверх — дорогущие, милые как забавы богатых детей
аэропланы летят в воздухе Новой Европы,
по кромке того, где всё меньше значение Англии, и приливы
говорят загорелым до бронзы об остыванье светила,
              чья половина истории — в прошлом.

Полная луна — высоко над Францией, хладная и восхитительная,
как те льстецы, которых, встретив, полюбишь
лишь от большого несчастья, — возвращает людям их взгляды;
у ночи много рекрутов, для тысяч её пилигримов
              Мекка — остывшее сердце.

На восходе крик чаек печален как весть о работе:
солдат сторожит путешественника, платящего за солдата;
каждый молится в сумерках лишь о себе, и никто
не властвует над годами. Но кто-то всё же герой:
              кто-то всё-таки счастлив.

1937

 

ПАМЯТИ У. Б. ЙЕЙТСА

I.

Он исчез в зимней мертвенности:
ручьи замёрзли, аэропорты были почти пусты,
снег изуродовал общественные изваянья,
ртуть опускалась во рту умирающего дня.
Все инструменты согласно свидетельствовали:
день его смерти был мрачным, холодным днём.

Безотносительно к его хвори
волки гнали сквозь хвойный лес,
крестьянская река не была даже задета модным причалом,
и языками скорбящих
смерть поэта была отделена от его стихов.

Но для него это было последнее «пополудни» в качестве себя самого —
пополудни, полное сиделок и слухов:
провинции его тела взбунтовались,
площади сознания были пусты,
молчание ворвалось в пригороды,
поток чувств угас, он превратился в своих почитателей.

Теперь он рассеян по ста городам,
отдан неведомому восхищенью,
обретает счастье в иных лесах,
где осудят его по чужим уложениям совести.
Слова мёртвого человека
изменяются внутри живущих.

Но и в гаме столь важного завтра —
с брокерами, ревущими зверьми на цоколе фондовой биржи,
с бедняками, страдающими так, как они привыкли страдать,
с каждым из них, заключённых в камере собственного тела
и почти убеждённым в своей свободе, —
отыщутся несколько тысяч, кто сочтёт этот день
за день, в который что-то чуть-чуть изменилось.

Все доступные нам инструменты согласны,
что день его смерти был мрачным, холодным днём.

II.

Ты был глуповат как и мы; твой дар пережил всё —
поклоненье богатых женщин, телесный упадок и даже
тебя самого. Безумица-Ирландия вогнала тебя болью в стихи.
Ирландия так же безумна, и в ней всё та же погода.
От стихов ничего не меняется: они выживают в долине,
созданной ими самими, где не лезет ни в чьи дела
начальство, они — текут к югу от ферм и угодий
уединения и от суетливых скорбей,
от неприбранных городов — в них верили мы, в них жили —
они выживают лишь благодаря устам.

III.

Гость почётный, под землёй
Уильям Йейтс обрёл покой,
и ирландских рифм сосуд
без стихов его лежит.

Всех безгрешных, смевших сметь
Время может не стерпеть
и в семь дней — таков закон —
тех, кто хорошо сложён

забывает, только чтит
всех, кем жив язык; простит
трусость и тщеславье им,
возложив венки к ногам,

на язык молясь; прощён
Киплинг был и пощажён
за умение писать
Поль Клодель; и нас опять

окружил кошмарный мрак;
европейский брёх собак-
наций, что в себе самих
с ненавистью для других

и с бесчестием в конце —
не на мордах, на лице —
заперлись и ждут: в глазах
море жалости и страх.

Что ж, поэт, ступай один
в самый мрак ночных глубин,
неуступчиво тверди
нам про радость впереди,

стих возделав будто сад,
на проклятье вертоград
вырастив, о бедах пой
в упоенье горем; твой

голос и сквозь сердца сушь —
ключ врачующий для душ —
смог свободных научить
как в тюрьме — благодарить.

Февраль 1939

 

ПАМЯТИ ЗИГМУНДА ФРЕЙДА

Когда столь многих оплакать бы стоило,
и скорбь стала общей, вполне открытой
                           критике всей эпохи, и
                видно, сколь хрупки мука и совесть, —

с кого начать? Каждый день умирают
все те, кто нам делал прежде добро,
                           кто знал, что этого мало; всё ж
                жизнь улучшается шаг за шагом.

Таков был и доктор: он в восемьдесят
думал про жизнь беззаконную нашу,
                           столь многих, обещавших много,
                враз согнувшую страхом и лестью.

Но воли его не уважили. Он
очи смежил перед общей картиной
                           проблем, похожих на близких, кто
                завидует нам и в нашей смерти:

ибо перед ним — до последнего мига
толпились больные, фауна ночи
                           и тени, жаждавшие войти
                в яркую область его признанья,

но разочарованные — увы им! —
он отошёл от земных интересов
                           в землю лондонскую насовсем:
                важный еврей, умерший в изгнанье.

И только Ненависть торжествовала:
от роста мрачных его подопечных,
                           готовых лечиться убийством
                и сад цветущий засы́пать пеплом.

Они ещё целы — но в мире его,
где взглядами без сожаления — вспять —
                           всё преобразилось, где помнят
                жизнь как в конце и честны как дети.

Он не был умён. Он ведь просто велел
несчастному Ныне читать Былое
                           вслух, как стихи к уроку, пока
                не обнаружится некой строчки,

с которой и начались обвиненья,
и — сразу же — кто был судьёй, и сколь
                           роскошной и глупой была жизнь,
                сам же он скромен был и прощающ

и — друг нам всем — глядел в грядущее, сняв
халат извинений, маску из марли
                           праведности, убрав совсем
                панибратство, вгонявшее в краску.

Конечно, для давних культур обмана
его «выбивание из колеи»
                           возвещало паденье князей
                мира, конец привычных фрустраций;

успех — означал конец Обобщений-
о-Жизни и трещину в Государстве,
                           и невозможность отмстить ему
                всем тем, кто так хотел бы отмщенья.

Конечно, и к Богу взывали. Доктор
спускался к потерянным, как и Данте,
                           в смердящий ров, где раненные
                жили своей отверженной жизнью,

указывал нам, что зло есть другое —
во-первых наше отсутствие веры,
                           дальше — бесчестье сердца, ещё
                похоть властителей к подчинённым.

Некая самодержавная поза,
строгость отца — сам он не доверял ей —
                           в речи, даже в повадках его
                были лишь мимикрией по цвету

у существовавшего среди врагов;
пусть он порой ошибался абсурдно,
                           для нас он давно не личность, он —
                атмосфера всех наших суждений,

в каких проживаем мы эти жизни —
как погода, он нам в помеху или
                           в помощь; и вот гордецам чуть-чуть
                сложнее гордиться, а тиранам

есть, что с ним делать, но им — безразлично.
Он окружает все наши привычки
                           и простирается до границ
                наинесчастнейшего из княжеств,

пока изменяются кости внутри
и дитя, забытое в Государстве
                           себя, у очага без свобод,
                в улье, где мёд — беспокойства, страхи,

не станет чуть поуверенней, в силах
уйти, и покуда в забвенной траве
                           вещей, находившихся там слишком долго,
                не высветит нам ясное солнце

и не вернёт их во всей сверхценности —
игр, недостойных взрослых, странных шумов,
                           не казавшихся нам смешными,
                рож, что мы корчили лишь для себя.

Но он хочет большего. Быть свободным
часто и значит — быть одиноким.
                           Он сращивает неравные
                части разбитого нами в лучших

порывах — в уже полноценные ум
и волю, в малом пригодные разве
                           что в суховатых спорах: сынам
                вернув в полноте любовь матерей.

Но — больше всего — будет памятен нам
энтузиазмом в преддеверии ночи
                           не просто от изумленья, ей
                в нас порождаемого, но от

того, что и в сумерках тех существа
печальноглазые — жаждут безмолвно,
                           что мы последуем за ними —
                изгнанниками, мечтающими

о будущем — мы-то властны над ним — но
и они служили бы просвещенью,
                           готовы слышать вопль: «Иуды!» —
                все, кто служит, должны быть готовы.

Смолк голос рассудка — над гробом его
рыдает горько семейство Импульсов,
                           в скорби градостроитель Эрос,
                в слезах анархия-Афродита.

[Не ранее конца сентября] 1939

 

ЕСЛИ Б Я МОГ ПОКАЗАТЬ

Ничего не покажет Время — о том я тебе сказал:
оно знает только то, чего это стоит нам.
Если б я мог показать тебе, я бы давно показал.

Плакать бы, когда клоуны развлекают зал.
Замирать бы, пока музыканты наяривают, а там —
ничего не покажет Время: о том я тебе сказал.

Нет предсказаний на будущее, которых бы я не знал,
потому что люблю тебя больше, чем возможно сказать словам:
если б я мог показать тебе, я бы давно показал.

У ветров должен быть источник, который бы их выдувал,
должна быть причина, зачем увядать листам;
ничего не покажет Время, о том я тебе сказал.

Возможно, у роз есть причина расти, о какой я не знал,
а у виденья причина — остаться, которую сам,
если б я мог показать тебе, я бы давно показал.

Предположим, все львы встанут и разбредутся — велик и мал,
разбегутся ручьи и солдаты по дальним краям.
Ничего не покажет Время, как о том я тебе сказал?
Если б я мог показать тебе, я бы давно показал.

Октябрь 1940