Ольга Балла №11

ОЛЬГА БАЛЛА

Я СЛЫШУ ЛИШЬ ЧАСТИ РЕЧИ
Влада Баронец. Слова прощения: стихотворения / Предисловие Евгении Вежлян. — Алматы: Дактиль, 2024. — 76 с.
 
Первое, что бросается в глаза в дебютном стихотворном сборнике Влады Баронец: каждой из его частей — всего их четыре: «Дорогие жé», «Азбука», «И сказал Андрей», «Желаю здоровья» — соответствует собственный способ речи. Или, скорее, собственное направление внимания, поскольку во всех этих способах, при всей их разности, обнаруживаются и общие черты в организации, и сквозные темы. Это темы (смысловые комплексы) детства, прошлого 
[1] и памяти (конечно, взаимодействующие между собой), на чём мы чуть позже остановимся подробнее.
 
я слышу лишь
части речи 
 
но что-то ещё можно
восстановить


Так говорит поэт в открывающем сборник стихотворении (и да, некоторую программность если не вычитать из этих слов, то вчитать её в них вполне реально; а кстати, возможно и усмотреть в них аллюзию на классическое бродское «
От всего человека вам остается часть / речи. Часть речи вообще. Часть речи», при том, что диалог с предшественниками для Баронец вообще не очень характерен, куда больше занимает её прокладывание собственных путей).
На первой стадии развития общего сюжета книги (а он тут прослеживается, что сформулируем чуть позже) заметно усилие удержания разрозненного, разорванного (чем бы оно ни было — например, некоторой общностью, маркируемой словом «мы», содержания которого читатель никогда не узнает, но это и неважно, важен сам факт общности) своим телом как единственным скрепляющим элементом:
 
я чувствую это острое мы
в животе между
нижними рёбрами
и полостью злости

 
Происходит в книге в целом, однако, не столько восстановление чего бы то ни было прежнего (хотя в некоторой степени и оно тоже), сколько нащупывание новых возможностей — пока ещё, кажется, на самом начальном этапе. Можно было бы рискнуть и сказать тут о
переучреждении речи, но, наверное, такие радикальные утверждения всё-таки пока преждевременны. Во всяком случае, уже есть основания говорить о проблематизации самого способа видеть утраченное прошлое, говорить о нём, говорить вообще. И да, о проблематизации речи как таковой, — а вместе с нею, её средствами, и некоторых других основополагающих элементов восприятия. Прежде всего прочего — поэтического субъекта, с которым у Баронец происходит нечто чрезвычайно интересное.
Уже цитированное нами первое стихотворение способно направить читательское воображение по ложному руслу, подталкивая думать, будто перед нами вполне традиционного формата автобиографическая лирика: очень уж, кажется, личностное в нём «я», почти телесное: «я чувствую это острое мы / в животе между / нижними рёбрами и / полостью злости»; кажется, вот-вот мы уловим, и к какому «ты» оно обращается, — черты этого (этой) «ты» почти уже угадываются — и биографические подробности (совсем, правда, маргинальные, ничего связного по ним не восстановишь), и то, что с повествователем / повествовательницей у неё общее прошлое: «…тебе было очень / страшно когда ты разглядывала рыбок и потерялась на рынке».
Но нет. Не восстановишь, на самом деле, ничего: «ты» ускользает здесь не менее, чем «я», — которое вообще только это и делает. («Ты» так и остаётся неизвестным, невыговоренным; речь о нём характерным образом обрывается: «или когда ты / называешь людей / по национальности / вместо того чтобы». Вместо чего именно — не сказано, текст продолжается, но «ты» из него исчезло, чтобы уже больше не вернуться. От него осталась только замеченная повествователем неточность, неправильность действия.)
И тут самое время подробнее остановиться на том, что именно происходит у Баронец с «я», с субъектом речи, и какой это «я» природы.

Прежде всего, это «я» с переменной гендерной принадлежностью: с одной стороны, «уперевшись я не знал / как вы думаете где я / что отчизне посвятил», с другой — «кого я встречала / в сарайчике прятала». То есть понятно, что ни о каком собственном, биографическом, лирическом «я» поэта речь здесь не идёт — может быть, ни в одном из случаев (скорее, есть основания говорить о неустойчивости «я» или о «мерцающей идентичности»). То, что маркировано здесь местоимением первого лица единственного числа, — скорее, отверстие, оставленное на месте традиционного субъекта, его открытая, нереализованная возможность.
В книге вообще очень заметна проблематичность субъекта речи и действия. В ситуациях типа «если мы ссорились говорила…» — непонятно и неважно, кто именно это говорил: важна сама речь. Речь ли, действие ли важнее того, кто говорит и действует. Тут опять-таки есть основания говорить об открытости субъектной ниши — она в принципе способна быть заполненной кем угодно. Вот это представляется принципиальным. То есть, у этой речи есть обширная, сложная, насыщенная, подвижная периферия, но центра или нет (точнее, он пуст), или он (принципиально) проблематичен. Децентрированная речь.
Проблематичен, кстати, не только субъект речи и действия, но и объект его: о нём тоже характерным образом непонятно, кто он — как, например, в стихотворении «мы отыскали только одного…» — мало того, что непонятно, какая общность обозначена этим «мы» (совершенно как в первом же стихотворении книги, разве что ещё непонятнее), — главное, совершенно неясно, кто этот «он», о котором только и говорится на протяжении всего текста, — видны исключительно его действия.
К характерным чертам поэтической речи Баронец вообще стоит отнести «открытые» предложения — с принципиальной неполнотой состава, например, без подлежащих: «здесь от века / наши угодья / говорит и огромный тесак / из-за пояса вынямае / капусту шынкуе / капустой в селе славится» — неопределённость, неопределимость, изъятость действующего лица указывает на то, что здесь опять-таки важнее прочего действие, избирающее себе носителя поневоле, не будучи способным без него обойтись, с предлогами без слов, к которым они относятся: «проплывать под». Эти пропуски, нарочито разомкнутые структуры можно назвать смысловыми «окнами» или даже «дверями», оставленными для того, чтобы туда входили разные возможные содержания.

Эта речь, конечно, вся в разрывах, лакунах, опущенных звеньях. Пустотами её нечто улавливается (что же? очень хочется сказать, что первооснова существования; не будем торопиться с выводами, но сохраним эту версию для дальнейшего обдумывания при перечитывании, — а тут, конечно, надо перечитывать; с первого наскока не возьмёшь).
Не происходит ли в собранных сюда текстах Баронец, прямо с самого начала, некоторая катастрофа коммуникации — повествователя с (внутритекстовым) адресатом, повествователя с читателями и с миром, героев стихотворений друг с другом (переживаемая опять-таки болезненно и физически: «vpn ужасно болит»)? Спрашиваю лишь из осторожности, поскольку (почти) очевидно, что да, происходит. Евгения Вежлян в предисловии к книге употребляет именно это слово, притом, кажется, не вполне непоследовательно, говоря то о «катастрофе», то уже о «посткатастрофическом», — раз «пост-», значит, катастрофа уже состоялась, она в прошлом, и мы имеем дело с происходящим после неё? Более верным представляется всё-таки первое: катастрофа (понимания, моделей существования, прежних моделей построения речи, переставших быть пригодными) разворачивается в книге на наших глазах, в режиме, так сказать, реального времени. Как и выработка способов её выговаривания.
Вежлян в своём предисловии (это вообще такой текст, с которым, говоря о Баронец, стоит непрерывно вести диалог, столько сказано там основополагающего) нвзывает автора «поэтом эпохи разрыва». Мир у Баронец, похоже, действительно разобран на элементы, ищущие новых соединений, по большей части их не находящие. Потому эти элементы либо остаются — впрочем, ненадолго — в соединениях старых, как будто понятных и узнаваемых: «на каникулах нужно / книги читать. книги нести / нужно на третий этаж / у кого долги» (впрочем, это видится цитатой из прошлого, из детства автора ли, поэтического ли субъекта — так говорили тогда, давно, это помнится как один словесный слиток, но едва речь покидает пределы цитирования, она тут же теряет ясность, а связи между словами — опробованную устойчивость), либо довольствуются (пока?) соединениями заведомо временными, опциональными, неустойчивыми (вроде «я и лицо замещение»), в любой момент готовыми расцепиться.
В этом видится своеобразный аналитизм — неявный, не сразу опознающийся в качестве такового.
У Баронец отчётливо видны обломки прежних дискурсов — обломки разного размера и разного внутреннего устройства: это могут быть и вцементированные в речевую память цитаты («что отчизне посвятил»), и просто куски прежней, вполне анонимной речи, старых речевых порядков вроде «на каникулах нужно / книги читать». Но они —именно обломки, в целостную конструкцию не складываются и даже не являются её элементами. Хотя бы уже потому, что здесь, кажется, вообще нет цельной конструкции, а есть — движение, поток смыслообразования.
В последовательности четырёх разделов книги поддаётся усмотрению даже некоторый последовательный сюжет, имеющий отношение к распаду речи в её прежних, освоенных вариантах (ввиду её уже непригодности), и к выработке отношения к этому.
Само название первого из них — обломок: «Дорогие жé…», оставшееся без продолжения, обходящееся без него (но мы его ещё без труда, по инерции достраиваем; дальше будет сложнее) В этом разделе и показано, на живых чувствительных примерах, распадение некогда связной речи на фрагменты. Тут впору, кажется, говорить о фрагментарном письме, но о радикальном его варианте, при котором фрагментарность проникает внутрь самих фраз и — в следующем разделе, «Азбука», — ещё глубже: внутрь слов.
Итак, в «Азбуке» речь спускается к своим истокам — даже к доречевым, досемантическим: к звуку, крику, разбирает себя уж совсем на первоэлементы, пытается начать себя с начала (последняя фраза ниже цитируемого стихотворения, хоть и указывает на то, что незыблемые прежде основы сдвинулись, однако — будучи связным высказыванием с отчётливым правильным синтаксисом — свидетельствует и о том, что полного провала в доречевое всё-таки не происходит, что это состояние контролируемое и память о дораспадных речевых практиках вполне тверда):
 
Урок 1.
 
а
а-а
а-а-а
 
о
а о
о-о-о
 
и
а и о
_ и _.
 
наша страна москва поплыла

 
В этом восхождении от вновь обретённых первооснов речь проходит тринадцать стадий (наверняка неслучайное число, с его традиционным привкусом зловещести) и дорастает до некоторой новой зрелости, уже с отсылками к Прусту, Джойсу и Хармсу.
 
пруст нельзя джойс нельзя
хармс иностранных слов
 
В этом состоянии она ещё комковата, косноязычна (как бывает после глубокого сна или наркоза, когда человек ещё не вполне пробудился), не слишком уверена в себе, норовит опять провалиться в доречевое — но её оттуда уже выталкивает:
 
мир нельзя *** нельзя
я нельзя.
 
нельзя.
 
а
а о у ы
з-де-сь
здесь вырастут новые
новые живые
молчать нет
 
здесь вырастут
здесь живые
 
В третьей части книги, «И сказал Андрей», предпринимается следующая попытка спуска к первоосновам, на сей раз в другом направлении: к первоосновам историческим (соответственно — не такая радикальная, как в предыдущем разделе. Тут поэтическая речь отчётливо тяготеет к своим фольклорным истокам), добиографическим. В «Желаю здоровья» (это название — тоже осколок прежней речи, устойчивая формула ритуала поздравления с праздниками советских времён) происходит ещё один экскурс в прошлое — в то самое, куда и отправляются «слова прощения»: в фамильную и личную память, происходит работа с элементами этой памяти.
Пора сказать, наконец, о временны́х — сложных и нелинейных — структурах этих текстов, с ними тоже интересно.
Мы уже заметили, что книгу держат на себе три сквозных, глубоко связанных друг с другом тематических линии: детство (не то чтобы личное, но как человеческое состояние), прошлое и память, вызывающая их из небытия (всякий раз кажется, что на зов приходит не совсем тот, кого позвали).

В числе заметных форм авторского мироописания надо назвать временные петли, сложные временные ходы, постоянное переключение внимания между прошлым, настоящим и будущим или удержание в поле зрения всех трёх времён сразу (простейший пример: «есть машинка [настоящее] / будет поле стрижено [будущее] / мячикам удара / траектория // на абсциссовой оси / на глазах росли [прошлое] / и летит меньшой по-над братиком [настоящее]»). Что касается прошлого, оно тут особенное: его можно условно обозначить как «прошлое-в-настоящем» (что, собственно, и есть воспоминание со всеми его неизбежными неточностями и искажениями; воспоминание-воображение). Прошлое (историческое ли — как в разделе «И сказал Андрей», личное ли, семейное — неважно чьё, мы же помним о проблематичности субъекта! — как, скажем, в стихотворении «что это такое вкусное…») является из своего посмертия в (странной лишь для посюстороннего глаза и непостижимой лишь для постороннего ума) сновидческой логике: «мы идём конфетку просим / хлеба колбасы / просим нам лицо закройте / виден праздник на лице // красный день по нам прошёл / сахаром идём посыпанные»; «голый ребёнок / ползёт по траве / это клайпеда / мне говорят // берег москвы / с книжными лавками / но почему / всё по-немецки».

Вокруг же темы детства заметен комплекс сопутствующих мотивов: детству сопутствуют прежде всего потерянность («девочку ждут на конкурсе пешек / она записана в изучение кашек / вот и клавиши девочкиного концерта / но её нигде не могут найти»), чувствительность к опасному (в том числе непонятному — да преимущественно к непонятному: «увидел яблоко и заплакал…»), устойчиво соединение мотивов детства и опасности / смертности / смерти («это моя колыбель…»). Детство в тесном родстве с поражением («эта младшая / угрюмая девочка / и она / обыграла меня»), с беспомощностью, дезориентированностью. Детство — пробивание сквозь немоту, — не факт, что успешное (об этом весь цикл «уроков» — раздел «Азбука»). Детство — азбука жизни, буквы которой отказываются складываться в связную речь, сопротивляются связности. Речь даже не распадающаяся, а ещё не сложившаяся и не слишком согласная складываться. Детский язык (ещё не выработавший защит) — самый подходящий для того, чтобы говорить о беспомощности и растерянности.

Постоянное (неностальгическое, далёкое от всяких ретроспективных идеализаций) воспоминание об этом — само по себе суждение о человеческой ситуации в мире. Детство у Баронец — в некотором смысле самое точное, что можно сказать о человеке. Да и о мире тоже.

 
…почему здесь
так холодно

глухо и больно
 
В целом можно сказать, что поэзия Влады Баронец, по самой поверхностной видимости занятая человеческими взаимоотношениями и взаимодействиями (казалось бы — никакой метафизики), на самом деле анализирует структуры существования, их парадоксальность, нелинейность, неочевидность, для которых человеческие взаимодействия как таковые (да и катастрофа разных прежних способов жизни, понимания и речи) — всего лишь одна из (ближайших, подручных, удобных для рассмотрения) форм.
 

[1] Интересно, что на презентации книги в стриме «Метажурнала» сама Влада сказала, что для неё прошлого нет и всё одновременно, в том числе происходившее столетия назад. Но понятно, что автор этих строк идёт от собственных впечатлений.