Ольга Балла-Гертман — Ожидание звенящих слов

ОЛЬГА БАЛЛА-ГЕРТМАН

ОЖИДАНИЕ ЗВЕНЯЩИХ СЛОВ

Елена Шварц. Истинные происшествия моей жизни. СПб.: Jaromír Hladík press, 2023.

 

Каждый из текстов, составивших ныне вышедшее собрание прозы поэта Елены Шварц, по внешнему виду вполне бесхитростен; так и хочется сказать — простодушен (простодушны они и есть: за каждым, за всеми вместе — безоружное внимание к миру). Чего у Шварц-прозаика точно нет, так это метафорически нагруженной, стилистически перенапряжённой «прозы поэта» — всё прозрачно до бедности и аскетизма (сложные стилистические конструкции — не защита ли, помимо всего прочего, от того самого мира, к которому здесь — принципиально простодушное внимание?). Вот уж точно — в противоположность набоковскому пониманию литературы — феномен не языка, но идей. Даже, скорее, интуиций. Язык же, сухой, минималистичный, прямой, старается ничего собою не заслонять. Не изображает, но указывает.

По форме всё это — так или иначе случаи из жизни (своей ли, как в «Видимой стороне жизни», в «Истинных происшествиях моей жизни», в «Литературных гастролях», отчасти и в «Определении в дурную погоду», в «Записках на ногтях», из литературной ли истории, как в вошедших сюда же докладах, прочитанных автором на шимпозиумах — заседаниях подпольного петербургского «приватного общества» «Обезьяна» — во второй половине 1970-х, из жизни ли вообще, как в том же «Определении…» и «Записках», из той ли её части, что выдумана и разворачивается в воображении, как в рассказах и повестях, а частью и в «Литературных гастролях», в последнем тексте этого блока, где сумасшедший меценат топит всех поэтов). Фрагменты-обломки существования, выхваченные из него с некоторой необходимой долей произвольности; как будто самодостаточные (на самом деле нет: своими обломанными краями они уходят во что-то, уловимое лишь периферийным зрением). По существу же, что ни текст — то укол-пунктум некоторого понимания или хоть возможности его, прорыв к (пусть потенциальной) новой оптике, новому чувствованию (да, даже в «Зайце и петухе» — в истории о новогодних костюмах в детсадовском детстве автора). То, что есть все основания воспринять как автобиографизм, — работает на те же цели.

На такое понимание наводит уже открывающая книгу подборка эссе «Видимая сторона жизни» — история (не связная, не последовательная — в остановках; соединяющих линий между ними нет) таких важных для жизни (поэтической, какой же ещё), а то и преобразующих жизнь пониманий. Проколов в осязаемой ткани бытия.

(Таковы, например, «Сумерки» — микрорассказ с единственным событием, уместившимся в три предложения: событии «голубого неземного света», увиденного автором в детстве. «В этом мерцающем свете была весть обо всём самом важном, он пронзил моё сердце, дал мне понятие о иных мирах и иной жизни». Или маленький текст под названием «Ключ», одновременно буквальным и метафорическим: «Однажды, придя из школы домой, я шла по коридору в наши комнаты, задумчиво потряхивая дверным ключом, и вдруг от его позвякиванья и в такт ему стали появляться слова. Я вошла в комнату, легла на кровать, прямо в школьной форме (коричневое платье, черный фартук), и стала прислушиваться к словам, всплывающим изнутри, и стучать ключом, отбивая ритм по железным столбикам кровати, увенчанным стальными шарами.

И всю свою последующую жизнь я провела в этом состоянии — ожидания звенящих слов».)

Видеть в этом духовную биографию автора было бы, пожалуй, преувеличением: для биографии, тем более духовной, в той же «Видимой стороне жизни» нет ни последовательности, ни, что важнее того, концепции (которая неминуемо подминала бы под себя происходящее, спрямляла бы непрямое, проясняла бы неясное); да и в иных текстах их нет. Здесь — лишь форточки, внезапно, в самых неожиданных местах, распахивающиеся в большую, превосходящую человека жизнь, да чуткость к тому, что в них открывается. (А вот прости-Господи-духовность, — и рука-то не поднимается написать, — понятая как выход за пределы чувственного и та или иная степень контакта с трансцендентным, — разве что ни разу не называемая, слава Богу, этим своим не в меру затрёпанным громким именем, — она тут есть, да. Вместо затрёпанного громкого имени можно предложить ей какое-нибудь другое, более осторожное — например, расширенное зрение.)

Второе, не менее важное: никакой рисовки. Никаких поэтических и иных поз и жестов. Там, где речь идёт о ней самой, — Шварц описывает себя отстранённо, аналитически, почти естествоиспытательски, чуть ли не в форме сухого отчёта — протокола наблюдений. Вот, например, как она рассказывает о событиях на одном из шимпозиумов (чтобы было понятно далее: обезьянами именовались участники заседаний общества с соответствующим названием, они же — братья друг другу во обезьянстве, а занималось это общество изысканными культурологическими рефлексиями и употреблением спиртных напитков, по большей части «выдуманных», — водка с изюмом, перчёное вино и т.п., но, видимо, допускались и менее экзотичные):

«Однажды один из братьев, кажется, Лемур, пришёл почему-то задолго до начала шимпозиума и принёс водку. Когда все обезьяны собрались, я была уже очень пьяная, но опьянение было незаметным для окружающих, а в голове царила пронзительная ясность. В тот вечер, как назло, доклад делал новичок, самолюбивый и малоталантливый. Я принялась задавать ему ехидные вопросы и прерывать чтение смешными, видимо, раз все смеялись, замечаниями. Автор же краснел, бледнел и, вместо того чтоб ответить мне шуткой же, страшно злился.

Наконец меня просили замолчать и дать ему возможность дочитать своё сообщение. Но я не унималась. Тогда брат Оранг сказал мне, что если я не замолчу, то он меня вынесет в другую комнату (что он уже однажды делал). Этого я никак допустить не могла, и, когда он действительно подошёл ко мне сзади, я, не глядя, схватила бутылку с вином и, даже не оборачиваясь, сильно, с размаху ударила его, как я думала — в живот. Высокий брат Оранг присел, чтобы поднять меня, и удар пришёлся, увы, по голове.

Когда я обернулась, он сидел на корточках, закрыв лицо руками. Потом он сделал движение, будто хочет меня стукнуть, но, вскочив, убежал. <…> потом нашли его на балконе, две обезьяны вывели его оттуда под руки. Вид его был страшен, он был похож на буддийскую икону из книги Льва Гумилёва, с лицом, залитым кровью, он походил на страшного бога смерти Яму».

Перед нами, несомненно, самоанализ, в том числе довольно беспощадный (но беспощадный без страсти и пристрастия, что редко совсем). Однако этот самоанализ — совсем не в типичном русском интеллигентском духе, без воспалённой совести, без самообвинений, без сосредоточения внимания на ценностях, лежащих в основе происходящего, и на своих отношениях с ними.

Рассказывая что-нибудь вроде вышепроцитированного, она и сама себе сдержанно удивляется, что ли, — но и удивление здесь тоже не ведущая эмоция, — здесь вообще нет ведущих эмоций — а может быть, и эмоций как таковых. Чистый разум.

Интересно, что этот самоанализ не этичен. Категорий «добра» и «зла» здесь нет в принципе, по крайней мере, они не заявлены; хотя описывает она, в том числе, и вещи довольно чудовищные (скажем, в эссе «Избиение слепого» — буквально об избиении слепого человека в ответ на ядовитое высказывание в её адрес да ещё за прошлые дурные отзывы о её стихах: «…принялась хлестать его по лицу. Для окружающих подоплёка этого избиения оставалась тайной. / Меня стали оттаскивать. Я впала в неистовство, вырывалась и снова налетала на Гришку, который, тоже разозлившись, махал перед собой кулаками довольно ожесточённо. Уже трое мужчин скрутили мне руки и держали…»), и понятия о грехе и добродетели у неё на самом деле вполне отчётливые (ту же историю она комментирует следующим образом: «Какое-то разветвление гностиков учило, что душа живёт в разных телах, пока не исчерпает все возможные радости и беды, пока не совершит все возможные грехи и не исполнится всеми добродетелями. Долго надо жить, чтобы пополнить этот список избиением бедного слепого»).

С другой стороны, самоанализ здесь и не психологичен — он какой-то другой, хотя к психологическому он немного ближе, чем к тому же этическому: тонкости собственного душевного устройства как таковые Шварц не занимают. Скорее, душевное устройство, вся вообще внутренняя феноменология и диктуемые ею действия — средство наведения взгляда на что-то другое.

(Вот, например, вспоминая в эссе о пирожных в её жизни о том, как, разгневавшись на гостей, «швырнула блюдо с множеством чудесных пирожных, купленных Бертой в кафе “Север”, с размаху в стену», и те «расползлись по обоям, оставив жирное пятно», после чего «гости встали и, не говоря ни слова, ушли», зато «остался кто-то один, оценивший мою глубоко спрятанную правоту» (заметим, это воспоминание предваряется соображениями о том, что «пирожные <…> похожи на рай. Да и всякий десерт уводит нас от грубой еды, которая всегда пахнет убийством или землёй. Если пирожные не слишком приторны, то дают понятие о неземном блаженстве»), а затем ещё о том, как «бросила в грудь одному наглому молодому человеку» трёхлитровую банку с огурцами, Шварц делает вывод, способный показаться неожиданным, но совершенно логичный в контексте её мировосприятия: «Может быть, и пирожному предпочтительнее быть орудием гнева, чем просто проглоченным».

Никак не этика — чистая метафизика. И человек, а особенно — человек-поэт — её орудие, вполне слепое, но иногда всё-таки как-то чувствующее свою орудийную природу.)

Кстати, на тему природы собственных самонаблюдений Шварц и сама сказала кое-что важное — в том числе и в текстах, вошедших в эту книгу.

«Можно подумать, — пишет она, — будто я склонна к самолюбованию. Скорее я пристально вглядываюсь в себя с опасным вниманием экспериментатора, с каким он может следить за животным, опыты над которым наконец-то начали подтверждать теорию».

Ну и, кроме всего прочего, на собственной персоне поэт не зацикливается (хотя сама себе она скорее интересна: «Я — сложный человек. Бессознательное у меня — как у человека дородового общества, сознание — средневековое, а глаз — барочный»). От самой себя Шварц как раз дистанцируется, рассматривая свою личность, жизнь, память как всего лишь одни из инструментов восприятия — может быть, наиболее освоенные, но, кажется, даже не главные.

Что же занимает её как главный предмет всех повествовательных усилий?

То, что проглядывает в разломы повседневного существования. Что просвечивает сквозь весь этот (почти отсутствующий, но даже в таком качестве уродливый, вынужденный и неинтересный) быт, сквозь позднесоветское пьянство и сопутствующие ему безумства, продирается через эту мутную плёнку. Метафизическая подоснова всего, которую по чертам повседневности возможно в какой-то степени угадать — и существуют способы, помогающие её улавливать. Рассказывая, например, о том, как девятнадцати лет, поссорившись с друзьями, «побежала на крышу с намерением окончить жизнь», Шварц говорит: «…оказалась на крыше, но не бросилась, а стала на край и предоставила другим силам решить мою участь. Я всегда оставляла лазейку для фатума». Пьяные буйства, о которых Шварц не раз вспоминает, — сами по себе, конечно, никакая не метафизика, но какое-то отношение к ней явно имеют: это — пусть грубые, пусть нарочитые, болезненные — разрывы в ткани существования, в которые есть шанс проглянуть чему-то бесконечно нас превосходящему.

Кстати же, она и сама об этом говорит: «Ничего великого не бывает без скандала. Скандал есть взрыв, излияние ноумена (по выражению Юнга). Классификация скандалов трудна — от кухонного (скандала бесов) до интеллектуального, духовного, могущего служить Богу. (Я мечтала написать книгу “Теория и практика скандала”. Да, иногда скандалить — значит служить Богу, и это — трудная служба.)».

В конце концов, тема её — тайна существования в целом, как такового, к которой имеет отношение всё вообще. («Бёме писал — да и всякий это чувствует, — что сладкое, горькое, кислое и солёное — первоэлементы, кирпичи мироздания. С этой точки зрения какой-нибудь борщ, в борьбе этих элементов, намекает на тайну жизни. Еда может быть приключением».) Как предмет усилий стихотворных — в первую очередь, стихи направлены к этой тайне напрямую и говорят о ней по меньшей мере не менее верно, чем религия (посмотрим на ряд имён тех, кто, по словам Шварц, «больше всех» восхищает её. Критерии этого восхищения не названы, но во всяком случае поэты там в одном, недифференцированном ряду с религиозными гениями: «Моисей, Иов, Франциск Ассизский. Тот, кто предпочёл укрыться за псевдонимом Шекспир, Цветаева, Александр Македонский, Достоевский, К.-Г. Юнг и Андрей Белый. И Пифагор. / А раньше ещё — Хлебников и Мейерхольд. И ван Гог. А ещё раньше — Савонарола». Что делает в этом ряду Александр Македонский, догадаться непросто, но предположить можно: все названные — люди, находящиеся во взаимодействии с коренными жизнеобразующими силами, глубоко их чувствующие).  На свой лад работает над приближением к этой тайне и проза.

То, чем занимается проза Шварц во всех её форматах, можно назвать разведыванием предпоэтических, околопоэтических областей (слова, мысли, жизни). Выявляя предваряющие условия поэтического, она очерчивает и формирует пространство ожидания тех самых единственно необходимых, единственно важных звенящих — поэтических — слов.