АЛЕКСЕЙ ЧЕРНИКОВ
***
Господь затеял чудо на земле,
Франциск Ассизский написал «Цветочки»,
Я выцарапал розу на стекле
И вот дошёл до крайней точки.
Пиши, сюжет исчерпывай сполна, —
А выпорхнут уродцы, кляксы, пятна.
Материя руки моей больна,
Письмо неверно и невнятно.
Из ниоткуда меру брал Господь —
С любовью ли, ещё ли с чем в придачу,
Но мне забыл глазницы распороть,
А я теперь свечусь и плачу, —
В слепой жаре похожий на свечу,
Углями осыпающий Мадонну.
А уж чему перечить не хочу —
Литературному канону.
Да, прав канон и верен, и суров,
И краток, и незаменим в эпохе,
Когда десятке старых мастеров
Не достаются даже крохи
От пира с всеблагими; жив, когда
Я сдерживаю эти кляксы, пятна
И сам в себе вращаюсь, как вода, —
Бессмысленно и беспощадно.
***
Я со временем не спал в одной кровати,
Не отмеривал шаги его работой,
Счёт не вёл ни трудодням в его ладонях,
Ни заплатам на моих руках порожних.
Всё из них я мимо времени просыпал,
Перевёл на шепоток попутной речки.
Не годится мне из времени подстрочник,
Из него никак подсказчика не выйдет.
А в воде я не увяз: она не время.
Мне вода была помощницей и мерой.
Не кивал и не поддакивал минутам,
Вечность веком разменять не соглашался, —
Вот и шепчет мне вода — кавказский пленник —
Про свою да про мою необратимость:
Убегай часов — и станешь закольцован,
Бесконечен, как припадок вод на скалах,
И пленён в себе, как пустота в кармане.
Груши чёрные летят из сада чисел,
Но: нестрашно. Мне — не пить их сок закатный.
И, распахнуто, готовится к побегу
Совершенство в голубом своём мундире.
Распускается моё грудное время.
***
Куда одежда старая уходит,
Которая худа или мала,
Куда текут, в какой надмирный холод,
Покинутые тёплые тела?
Куда врастают волосы и ногти,
Когда душа сдаёт былой наряд
И бабочки, утопленные в дёгте,
Из топлива почившего летят?
КОНЦЕНТРАТ
Разглашайте стихи, потому что они, как русалочьи пляски,
Не хранятся подолгу в усидчивой и равномерной закваске.
Потому что стихи — это не эмбрионы пыльцы,
А стальные резцы, лихорадка в глазастых блудницах,
Леденцы, золочёные ложки, младенцы, гонцы,
Деревянные цветики в пьяных горластых петлицах;
Звонкий рубль, растанцованный в душной и ушлой руке;
Предвкушенье петли на отогнутом воротнике
Да на поясе — череп собачий;
Древнерусской лукавой рубахи шальные дымы;
Балаган москворецкий и клянчащий зодчий незрячий
У опричнины-тьмы.
Царский цвет, апельсин в говорливом снегу,
Государева тайна-морока,
Розга, роза. Морошка… И камень в серьгу,
И луна для реки, и клинок к сапогу.
Всё — к чему-то в стихах. А без рифмы — всему одиноко.
Стих — металл, развалившийся в щёлочь!
Мясо царское! Бунт, не табу!
Желчь цветочная, чуткая горечь,
Голубь в горле и Гоголь в гробу.
Разглашайте стихи за пудовую их волоокость,
За евангельский посвист, за их всеблагую жестокость,
За нахальство весёлое в розвальнях розовых вод,
За триумф самиздата весны, за единство
Камня, бабочки, пули — и наоборот,
За раздавленный рот
разглашайте стихов приворот –
Перочинное их разночинство!
***
Родные съехались к большому Рождеству.
Звезда царапала в четыре когтя сумрак.
Я поцарапал
рыбьей косточкой
десну —
живой и маленький в саду ножей и рюмок.
Сверчок насвистывал из радио «Шансон».
Снежинку плавила ресница.
Вот я живу —
а это только
Божий сон,
который никому не снится.
***
Мне говорят, что я тебя люблю,
что без тебя мой голос ближе к лаю, —
а я не верю этому жулью,
хотя поверить всё-таки желаю.
А кто ты есть — не вспомню наугад.
Свет вышел из люминесцентных ножен
и режет спальню, мой пещерный ад,
где зеркалами я один размножен.
Ты Родина? Ты Бог?.. Сосед? Жена?
Медовым лаем, тёплым и неправым,
зову любовь, что мной отражена.
Верна моя бродячая душа вам.
Но как вас звать?
Что есть любовь, однако? —
Живит квартиру тёплая вода.
Я умер в ней от счастья, как собака.
Я жив теперь надолго, навсегда.
И мне понятней жизни раз от раза
твоих цветов обугленное мясо,
твоих имён забытая орда.
***
Раз в полгода я меняю стрижку,
тку интрижку, говорю во сне
и перевожу большую книжку
с языка, пришедшего извне.
Лицеист изучит бледнолицый,
набормочет при смерти зека
выданный в тисках моих транскрипций
подлинник такого языка.
И неясно, за какое благо,
если я всё делаю не так,
светится от слов моих бумага
и не укоряет, что дурак.
Раз в полгода жалуюсь на совесть,
плохо ем, откладываю сны
и живу последним слухом, то есть
всё теряю, кроме тишины.
…Но и это всё-таки приятней,
чем война, семья и цвет песка,
жёлтый двор за старой голубятней,
матерное слово, дом, тоска.
ЭЛЕГИЯ О ПОСТОЯНСТВЕ
1
Прощай, квартиры новой скукота.
Я только въехал, но прощусь заранее,
не заводя любовницу, кота
и к чистоте не применив старание.
Прощай, немытый рай белёсых раковин!
Я от себя в тебе оставлю мрак один,
коль к подлинному дому не приду,
поставив жизнь кипеть, как чайник на плиту.
2
Но не спастись, открыв глазам засов,
от головокружительной симметрии —
углов, времён, меня, всех будущих жильцов,
всего со всем на арендованном безветрии.
Всю спешку к смене быта рассекла
гармония, отбив сомненьям щупальца,
расставив по квартире зеркала,
в которых вечность видно, если щуриться.
***
Кому себя вы можете подать,
как зеркальце, для вздохов запотевших,
когда во всей провинции под нами
дыхания, чтоб вам воздать, не хватит?
И вы такой красивый человек,
что комплиментом можно вас обидеть,
сорвать с резьбы, как звёздочку какую,
спугнуть, порезать и перечеркнуть,
как некое воздушное пространство,
как мотылька в его последний день,
на жердях солнца чаявшего август.
И если вам напомнили кино
мои слова, то вы не на сеансе:
вам некогда безделицей заняться,
вы мыслите о красоте и смерти… —
не в кадре даже: хроника признаний
сложилась не совсем про вас. Про Бога.
Не слушайте об этом круглом слове.
Зачем вам, — умирающе красивой,
как сахар на костре, — морочить ушки?
***
Голубоглазая судьба фальшивой бабочкой летала,
пустышкой, вспышкой, маятой, ничем, что стоило б чернил.
Она смотрела на тебя глазами полными металла,
пока я сочинял себя и всё-таки не сочинил.
Нет, я не Лермонтов. Гляди, как подо мной рассыпан гравий:
знать, в белом смокинге гора не удержала на плече
безжизненного мотылька, лавину автобиографий,
моё притворство над водой в её породистом ключе.
Поймай меня в любой сачок, когда я говорю красиво,
когда спасибо не скажу и усиком не поведу.
Заставь кривиться и краснеть, как злую линию курсива,
враньё заставшую врасплох в моём искусственном аду.
Голубушка, тоска моя, мне не нужна свобода слова,
давай не станем говорить, но просто на руки возьми
меня, как воду из ключа, и пожелай конца такого,
чтоб можно было досчитать ещё хотя бы до восьми.
И я за эти восемь, семь… — я вынырну к другим покровам, –
четыре, три… — из нелюбви и самозванства нищеты.
И в молоке души смешной и тела киселе багровом
оттают новые, мои, забывшие себя черты.