Валерий Шубинский. Из дневника

ВАЛЕРИЙ ШУБИНСКИЙ

ИЗ ДНЕВНИКА

 

О ПАМЯТИ

В какой-то момент я, наивный читатель переводных стихов, поразился обилию имен китайских поэтов эпохи Тан (VIIX вв.). В русской Википедии я обнаружил около 150 имен (с точными датами жизни у большинства, с портретами у многих) – и поразился. Однако специалистам известно гораздо больше имен – 2200. Полная антология, составленная в эпоху правления следующей династии, включает 38000 стихотворений. «Библиотека Поэта», похоже, устыжена. Речь не просто об именах – у сотен поэтов тысячелетней давности сохранились портреты, даты жизни, биографии. Их переписывающееся из века в век наследие – тысячи строк на каждого. Принято считать, что китайская культура равнодушна к человеческой индивидуальности. Но вот пример противоположный – уважение к авторству даже второстепенного поэта. При этом внутри этого огромного воображаемого поэтического сообщества есть своя иерархия, причем иерархия гибкая. Даже «первых поэтов» по меньшей мере двое – Ли Бо и Ду Фу. Существуют многочисленные и не совпадающие друг с другом списки «четырех великих», «восьми выдающихся» и так далее. Такой же расцвет авторства (при меньшей пунктуальности в том, что касается дат и биографий) наблюдается в Европе Высокого Средневековья, времен трубадуров и труверов. До нас дошли тексты 400 трубадуров. Это очень много.

Но более ранние эпохи дают примеры совершенно иного отношения к авторству – по крайней мере, на Западе. От Анакреонта сохранились отрывки, но c XVI века долгое время стихами Анакреонта считались в Европе «анакреонтические стихотворения» – стилизации безымянных лириков позднеантичной эпохи. Авторы сборника «Anacreontea» не подписывали своих имен или переписчики их не сохранили. Для них важнее была связь с традицией поэта, жившего тысячелетием раньше – и их подражания заменили в памяти европейцев аутентичные тексты Анакреонта. Это совсем другой подход к памяти: авторство ценно как создание традиции, а не артефакта. Поэтому важны лишь имена великих. И лишь от части из них сохраняются тексты. С другой стороны, история той же китайской поэзии начинается с полностью анонимной антологии «Ши-цзин», которой у нас соответствуют, может быть, «Древние российские стихотворения» Кирши Данилова. Авторская поэзия начинается с легендарного одиночки – с Цюй Юаня. Между ним и двумя тысячами танских стихотворцев – тысячелетие, все гуще заполненное поэтическими именами.

История русской поэзии до XX века легко может быть сведена к семи-восьми, самое большее к десяти именам. Остальное – довесок, пусть даже замечательно обаятельный, но факультативный. Это «культура великих». Но двадцатый век распадается на десятки имен, не заменяющих друг друга. Обязательные и короткие списки великих остаются для массового употребления. Имен не меньше, чем в эпоху Тан, но стилистический и концептуальный диапазон несопоставимо шире. Поэтики зачеркивают друг друга. Одновременно работают Твардовский, Тарковский и Сатуновский, или, скажем, Бродский, Олег Григорьев и Всеволод Некрасов.

Еще одна особенность исторической памяти в разных культурах – это способность к пересмотру канона. Здесь уникальна английская культура. В конце XVII века была погребена барочная «метафизическая» традиция – но в XX веке ее возродили модернисты. Джон Донн, который при жизни был классиком, а потом в течение 200 с лишним лет считался раздутым современниками поэтом, интересующим лишь специалистов, вновь признан гением. Из более недавнего прошлого были извлечены сперва Блэйк, а потом Хопкинс и Эмили Дикинсон.

В русской поэзии единственный сопоставимый пересмотр прошлого – это десоветизация истории литературы, которая стихийно началась в 1960-е с восстановления в правах (в интеллигентском сознании) части классиков Серебряного века и которая очень медленно, но, несмотря ни на что, продолжается до сих пор. Она закончится, когда вся (сколь угодно талантливая) печатная советская литература будет не вычеркнута или умалена (речь не об этом), но лишена априорно «центрального», мэйнстримного статуса – другими словами, помещена в контекст литературы свободной. Например, если осознать поэтическую эпоху 1920-40-х годов во всей сложности, включающей и вершинного Мандельштама, и всех обэриутов, и «парижскую ноту», и Николева, и Оболдуева, и Щировского, и блокадную книгу Гора, и раннего Тарковского – в этом контексте можно перечитать и заново оценить не только Багрицкого, Луговского или Павла Васильева, но даже, если угодно, каких-нибудь Суркова или Смелякова. Каким будет их значение? Меньшим, чем казалось раньше. Но зато мы сможем посмотреть на них новыми глазами, увидеть в них не те тексты и не те качества, которые ценились полвека назад. Потому что подцензурная поэзия будет сдвинута с искусственной и несправедливой монопольной или центральной позиции.

Именно такова память, в которой бесконечное разнообразие концепций, позиций, жестов и артефактов соответствует статусу зрелой культуры. Однако если представить себе некую культурно-антропологическую катастрофу – можно допустить, что после нее в памяти опять останутся одни «великие», и злое воображение рисует список этих великих, в самых разных вариантах – от Эдуарда Асадова до Анны Долгаревой. Но даже если в списке будут дорогие нам имена – условно говоря, от Леонида Аронзона до Василия Бородина – насколько этот вырванный из исторического контекста и уже технически не подлежащий пересмотру список (и соответствующее собрание сохраненных на тысячелетия текстов) будет полезен и востребован?

Лучше об этом не думать.

 

О МЯКИШЕВЕ

31 мая 2023 года в возрасте 59 лет умер поэт Евгений Мякишев.

Первые попытки откликнуться (лично и литературно) на его смерть вызвали скандал. Дело в том, что Мякишев был (сколько известно) фигурантом по меньшей мере двух (разделенных восемью годами) действительно отвратительных, диких, даже чудовищных историй, связанных с наркотиками и насилием. То, что он страдал алкогольной и наркотической зависимостью и периодически от них лечился, известно; очевидно, требовалось лечение более серьезное, не только наркологическое, но и психиатрическое. Часть ответственности лежит на людях, которые дружили с Евгением в последние годы и легкомысленно «не замечали» его опасного для окружающих (и для себя тоже, конечно) поведения. Но сводить всего человека к его порочным поступкам и отказывать ему, умершему, в человеческой субъектности, а его близким в праве на скорбь – тоже неприемлемо. Тем более неприемлемо и непрофессионально вычеркивать поэта из истории литературы из-за его личных прегрешений и несовершенств. Кстати, здесь литературная общественность ведет себя крайне непоследовательно. В 2023 году отмечалось столетие со дня рождения ценимого некоторыми советского поэта Александра Межирова. Никто не вспомнил про обстоятельства гибели актера Юрия Гребенщикова. Между тем Мякишев, при всех его безумствах и, чего уж там, преступлениях, убийцей (вольным или невольным) не был.

Но, разумеется, учреждение премии имени Мякишева, о котором было объявлено недавно, нельзя не признать при этих обстоятельствах бестактным и неуместным. Тем более, что в связи со стихами Мякишева есть и другая проблема: в какой мере сумел он реализовать свой дар, и если не в полной, то почему? И может ли его путь служить примером даже в чисто литературном отношении?

Мякишев начинал в первой половине 1980-х – и сейчас, перечитывая его стихи той поры, понимаешь, насколько это был мощный природный талант, при всем (уже тогда) своеобразии и перекрученности личности. Сочетание обэриутского остранения с истинным визионерством, огромным эмоциональным напором, неожиданной нежной сентиментальностью и каким-то утробным смехом создавало совершенно неожиданный эффект. Его стихи были населены диковинными монстрами, которые образовывали какую-то новую мифологию. Женщина Шея. Древесный человек. Фекла Никаноровна, испанка.

Кто эта женщина, лежащая в соломе
Сто тысяч зим?
А рядом с нею кто стоит в салопе,
Неотразим?
Да это ж Фёкла Никаноровна, испанка –
Скуласта, зла.
На платье бант алеет – куртизанка?!
Но как мила!
А рядом с нею ахвицер аглицкий,
Иосиф Франк.
Уж от него исходит дух мужицкий,
А был ведь – франт…

Я не думаю, что он в те годы много читал. Но он впитывал, как губка, культурную мифологию и преображал ее. У него было какое-то очень глубинное чувство Петербурга, его глубинной соблазнительности, жестокости и странного юмора. Он ощущал город чем-то похожим на жестокого клоуна из Стивена Кинга; а он такой и есть – в том числе такой:

Ступенчатый воздух Невы, голубое дыхание Невки,
Фонтанки рассеянный взгляд – только отблески, только слова.
Да дело же проще: Фонтанка, в ней плещутся девки.
Блеснут над поверхностью ноги, потом голова…

И еще у Мякишева было острое, мужское, «пацанское» ощущение собственной обреченности. Он почти не заблуждался – хотя могучий от природы организм и обаяние, порождавшее снисходительность окружающих, позволили ему продержаться дольше, чем можно было рассчитывать. В сущности, он ни на что человеческое, кроме постепенной гибели, не был годен, и в этом смысле идеально вписывался в тот ослепительный ад, воздухом которого дышал: 

…В этом городе я не последний
И не первый – идущий ко дну
Водоёма распущенных бредней,
Увлекающего в глубину.
Люди здесь холодны, словно рыбы, –
Бессловесно поют о былом,
И повсюду корячатся дыбы –
Дабы зло повстречалось со злом.
Для острастки в подземных острогах
Над воротами знак остроги;
Не подковы в домах на порогах,
А капканы для крепкой ноги;
Каждый житель бросает свой якорь
На неверный болотистый грунт,
Это плуг для того, кто здесь пахарь
И кирка для искателя руд…

Я привожу много цитат, потому что стихов Мякишева главного периода – с 1982 примерно по 2002 год – в интернете мало. Его друзьям следовало бы собрать их – это будет лучшая память об Евгении. Потом, увы, и со стихами стало хуже. Потому что все-таки стихийный образопорождающий механизм без подпитывания интеллектуальным и духовным, и даже просто тактильно-зрительным, жизненным материалом скудеет, а упоение своей обреченностью – вещь творчески довольно беспрепективная, если эта обреченность немедленно не реализуется. А вне этого упоения Мякишева, кажется, мало что всерьез интересовало.

Еще в девяностые он, наряду с серьезными по внутренней задаче (пусть притом иногда гротескно-смешными) стихами написал и множество чисто шуточных, часто не без забористой «похабщины» безделушек, имевших слэмово-эстрадный успех (этот успех сопутствовал ему до конца жизни). Соавтором его в таких стихах был Михаил Болдуман, человек тоже необыкновенно талантливый и артистичный, но весь свой дар с самого начала спустивший на изящные пустяки.

Тем временем в Петербурге сложился круг критика и переводчика Виктора Топорова, противопоставивший себя с одной стороны – постсоветской интеллигентщине, с другой – всему живому и сложному в тогдашней литературе. У этого кружка, благодаря незаурядной энергии и рекламным способностям его главы, были материальные и организационные ресурсы, но почти не было талантливых авторов. Возможность стать в этом кружке звездой показалась Мякишеву привлекательной. Незадолго до этого странные и неприятные, свидетельствовавшие уже о душевной патологии (но чисто литературные, без уголовщины) выходки привели к его разрыву с кругом «Камеры хранения», в изданиях которой он печатался с 1990-х. Тогда закончилось и мое с ним приятельство, в которое к тому времени выродилась наша юношеская дружба. Несколькими годами позже мы опять начали здороваться, но не более того. Какя понимаю, именно тогда его перманентное, но сравнительно безопасное беспутство сменилось чередованиями периодов «нормального» поведения и диких срывов. Но все-таки одно отметим: когда в 2022 году значительная часть бывшего топоровского кружка пошла на службу государственному насилию – Мякишев этим себя не запятнал.

Стихи Мякишева последних двадцати лет жизни производят странное впечатление. Отличные строки, попадающиеся там и сям, тонут в многословном и невнятном ерничестве и никуда не ведущей словесной игре. Был короткий период, когда казалось, что его талант оживает – но потом опять наступило разочарование. Его последние книги спасают отдельные ранние стихи, которые он перепечатывал, разбавляя ими новое. Но не по этим книгам надо судить о нем, а по первым двум – «Ловитва» и «Взбирающийся лес».

 

О «НОРМАЛЬНОСТИ»

В течение последнего месяца я был на двух вечерах молодой поэзии. На одном читали пететербургские авторы из круга премии Драгомощенко, на другом – москвичи: Александр Шимановский и Степан Самарин. В целом оба вечера произвели на меня приятное впечатление, пусть на первом не все пути, избранные авторами, были мне одинаково близки и интересны; но некоторые были. Однако то, что задержало мое внимание на обоих вечерах и вызвало с одной стороны глубокое внутреннее уважение, с другой, небольшое сомнение – это дух эстетической и культурологической «нормальности», пронизывавший оба вечера. Эта нормальность не была равноценна эскапизму – по крайней мере на первом вечере были и остросоциальные тексты, да, собственно, не в них же дело – их может не быть. Я имею в виду другое: европейскую уравновешенность и спокойную углубленность экзистенциальной проблематики, стоящей за стихами, вообще дух цивилизованности и благородства, находящийся в таком противоречии с переживаемым сейчас в России чудовищным историческим моментом, и так резко отличающийся от модной несколько лет назад публицистическо-исповедальной истерики (пришедшей, в свою очередь, на смену постмодернистским камланиям).

Я очень хорошо понимаю, чего стоит это благородство тона поколению, которое готовятся положить под нож, и уже кладут. Но все-таки что за этим стоит – сопротивление или поиски убежища? Высокая участь – утверждать цивилизованную норму на краю тупого варварства. Но долг поэзии – слышать пробудившиеся мрачные стихии и давать им, на своих условиях, голос. Не лгать себе, что ничего не происходит, но и не пытаться свести происходящее к политике, то есть к чему-то, в рамках чего всегда можно найти психологически безопасную нишу – статус невиновного. Господи, если бы речь шла о вине!

Как совместить эти задачи? И кому это удалось в последние два года? 

 

О ДВУХ ТИПАХ ПОЭТОВ

Совсем недавно ушёл Андрей Тавров; на днях отметили десятилетие ухода Григория Дашевского. Для меня эти два поэта воплощают полюса того, какой может быть наша профессия в ее лучших проявлениях.

Во-первых, продуктивность. «Норма» – это, скажем, 500–700 строк в год. Кто-то пишет 1000 или 1500 строк, кто-то (я, например) 200–300, это все на границе нормы. Совсем иное, если человек способен написать за год целый том, как Тавров, но при этом не происходит девальвации. Или, наоборот, как Дашевский, за всю жизнь только и напишет эти 500 строк, если не меньше, но они на несколько миллиметров сдвигают все русло развития поэзии. Что вообще немногим дано.

Дальше: индивидуальность. В первом случае она окончательно вырисовывается только после шестидесяти лет в результате сложного диалога с несколькими современниками. Во втором – остро ощутима в своей капризной своеобычности с самого начала и к диалогу мало с кем способна.

И наконец, отношение к творчеству: возвышенно-магическое, не без пафоса в первом случае; стыдливо-нервное, почти «подпольное» во втором.

Но мне дороги оба полюса.