Валерий Шубинский — Для голоса

ВАЛЕРИЙ ШУБИНСКИЙ

ДЛЯ ГОЛОСА

Борис Пузыно. Интонации. Из книг 1985-1986 годов. М.: Контрафакт, 2023

 

Ленинградское поколение 1980-х, последнее поколение андеграунда, состояло из замкнутых самодостаточных кружков – и это принципиально отличало его от предшественников, у которых существовало большое общее культурное пространство. Может быть, недостатком этого пространства было смешение всего со всем, может быть, большие поэты иногда терялись в кругу посредственностей и дилетантов, а противоположные эстетические позиции скрадывались общей «тусовкой» – но все же преимущества этого общего поля перевешивали. Не то у восьмидесятников. Отчуждение (как правило) от предшественников, круга Кривулина-Шварц-Стратановского, и такое же – друг от друга. Это тоже иногда приносило плоды, давало самодисциплину, но многих и ломало.

Борис Пузыно, живущий и нестарый (ему 60 лет), но давным-давно замолчавший из-за болезни, принадлежал к одному из таких кружков – к группе депрессионистов. В нее входили также Дмитрий Григорьев, Михаил Кондратьев, Вячеслав Ртомкер (Филиппов). Должен признаться, что в 1980-е годы я даже не знал о ее существовании – такой была фрагментация поэтического поля.

Ничего общего не было у «Камеры хранения» и, скажем, круга «Митиного журнала». Ничем не похожи друг на друга тогдашние стихи Олега Юрьева и Сергея Завьялова, Ольги Мартыновой и Дмитрия Волчека, Марии Каменкович и Василия Кондратьева (брата Михаила). Но общая тенденция поколения – недоверие к обыденной речи, к речевой стихии, уход от нее, стремление так или иначе закрыть или загерметизировать свой лирический мир, основанное на ощущении враждебности самого воздуха. Это имело, кстати, и политические причины, но об этом долго говорить.

А вот у тех депрессионистов, стихи которых я знаю, – Григорьева и Пузыно – этого нет совсем. Никакого стремления к контролю за каждой запятой – наоборот, предельная открытость и непосредственность говорения, детское доверие к самому процессу произнесения слов, к собственному голосу и – да, к воздуху, который уж сам довыстроит недостроенное. Настолько, что стихи Пузыно сами по себе позиционируются не как стихи, а как «речевые разработки для голоса».

Нечто подобное было из дебютировавших в 1980-е ленинградских поэтов у Василия Филиппова, но тот, во-первых, физически был постарше (1955 г.р), во-вторых, у него за этим стоит трагический подтекст – речь идет о распаде «второй культуры» и одновременно распаде собственной личности. Напротив, у Пузыно никакого тотального трагизма нет – хотя судьба его, кажется, сложилась так же, как судьба Филиппова.

Вот как это звучит:

Хорошо горами ходить, птиц кольцевать;
Хорошо полем идти, борозду смотреть;
хорошо книги писать, шиши получать;
хорошо ночью сидеть, трубку курить;
хорошо у огня сидеть, водку пить,
поминать разное, слушать ветер,
думать, колени греть, сушить сети;
вспоминать о месте, откуда все мы –
о времени, когда тебе семь (да и будет ли еще семь-то?)

О чем эти стихи (или не стихи, а «речевые жесты»)? Пройдемся по книге. О Маркузе. О смерти (с отсылками к Джойсу). «Про то, как завтра я накопаю земли для домашнего дерева и цветов и не в этом дело». Про уборные. Про дождь. Про кино. Про Моцарта. Про Билли Холидэй. Про добрую и злую души русского человека. Про мать. Но это не скольжение по поверхности быта и внутреннего мира интеллектуала 90-х. Вот уж чего нет в этих строках – это поверхностности и легкомыслия. Поэт всегда идет на глубину, он постоянно задумчив и умно-насмешлив, но его речь не хочет замыкаться в себе – не хочет становиться «хорошим стихотворением»; уж лучше она позволит себе недоговоренность, скомканность или сентиментальность. Это не неумение. Это выбор. Это желание всегда и вопреки всему сохранять подлинность интонации. Связанная, по всей видимости, с двумя привязанностями автора – Востоком и джазом. (Поэтому часто самое чарующее в стихах Пузыно – первые строки. «Анжелика, я видел поле картофеля в непогоду»; «Каждая звезда величиной с ладонь. Каждая ладонь величиной с тело»; «Сегодня, обедая хлебом-водой чужого стола, ты видел в окне дождь».)

Эта подлинность заставляет принять и длинные стихи Пузыно – со всеми провалами, иногда вылезающими в финале, ибо есть нечто более важное, чем эти пороки речи, – продленность и бесконечность ее движения. Но в коротких стихах речь остается самой собой: ей не надо окукливаться и она не успевает избыточно пропитаться «слишком человеческим». Именно такой Пузыно кажется наиболее убедительным.

Ветка дикорастущей груши, не знающая своей души, –
я предлагаю тебе свою дружбу.
(Что я еще могу предложить?)
Я прилагаю к тебе немного тумана,
камыш и кое-что от себя,

дабы вышло должное икэбана,
объединяющее нам бытия.

(Очень характерно, что у Пузыно, как и у Григорьева, стихотворение часто начинается как «верлибр» – а в итоге оборачивается рифмованным  дольником.)

Другой пример:

, дом в лесу – я не лес твой
, дождь во сне, я не сон твой
, град в саду, я не сад твой
, шум в гостях, я не гость твой

, дом сгорит – я сгорю с ним
, дождь придет, я приду с ним
, сад уснет, я усну с ним
  шум умрет, я умру с ним

Да, это нетипичный Пузыно, потому что это заклинание; а так-то он просто человек, говорящий в цветущий и умирающий воздух по своему праву, – а какое это право?

Я: То, чтобы говорить сё,
и я: Сё, чтобы говорить то;
то есть: то-сё, то да сё – всё.

И это существо, этот хозяин речи – «то-сё» – поет, к примеру, колыбельную «маленькой сухой траве», и «маленькой плохой земле», и «маленькой москве», и конечно же, главный адресат – «Сан-Педро – маленький ленинград, бренное чудо на островах».

Я не уверен, что эти стихи понравились бы мне, прочитай я их в 1985-1986 годы. Слишком розны были наши устремления. Но прошло почти сорок лет, и воздух за эти десятилетия столько раз менял свой состав, становился из враждебного дружественным и обратно, что приучил к бесстрашию и широте. И, в конечном итоге, то, что предельно неакадемический живой голос, донесенный через десятилетия, выдерживает их груз, говорит о многом.