«Третий» модерн?

БОГДАН АГРИС

«ТРЕТИЙ» МОДЕРН?

 

Что значит «третий»? Допустим, первый – Серебряный век. Но прочие два? И разве не живём мы уже в постмодерне?

…Но модерн и постмодерн не есть наименования сменяющих друг друга стадий «развития». Это комплементарно связанная пара социокультурных стратегий в рамках единой и всё длящейся ситуации кризиса новоевропейского антропологического типа. Модерн не может прекратиться, пока не выполнена его программа. Постмодерн не исчезнет, покуда длится модерн…

 

1.

Символистскую программу – сердце «первого Модерна» – менее всего можно назвать программой эстетической. К этому все привыкли, однако стоило бы освежить естественную здесь эмоцию удивления. По сути, это программа полной антропологической трансформации, программа приведения человека в соответствие, в сомасштабность без меры усложнившейся – в ширину, но главное, в глубину – социокультурной реальности. Главный ужас всех основных теоретиков символизма[1] – как бы не случилось так, что реальность эта будет встречена беспечным и уже полуслепым новоевропейским сознанием с полагающимся этому сознанию негодным вооружением – крикливым позитивизмом, всё более дешевеющей дешевизной прогрессистских иллюзий etc.

По сути (на языке своего времени, разумеется) символизм противопоставил данной перспективе проект иного Я – Я, конститутивными чертами которого стали бы:

— построение и удержание сложных и сверхсложных картин мира с обязательным полаганием рамки актуальной целостности. В ситуации антропологического кризиса осуществляется это во многом через

— постоянное само- и мироусомневание с восстановлением Я и мира на каждом такте именно через стратегию постановки их под вопрос: структурность каждый раз возвращается хотя бы как структурность вопроса, но не только. Любым техникам будущего деконструктивистского «гнезда» заранее противопоставляется здесь стратегия  постоянной динамической ре-конструкции;

— отказ от навязывания реальности внутрисубъекных логик, от гносеологической привилегированности – однако без срыва в ризоматическую децентрацию и безместность как таковую – антропос, лишаясь места центрального, отказываясь от обеспечения собою и только собою нормального онтологического «функционирования», обнаруживает себя вписанным в онтологический ландшафт куда более фундаментального характера и становится «обеспечен» более прочно, хотя и не может считать себя более основным устроителем и распорядителем этого ландшафта  (в первом модерне содержались лишь намётки и черновики такого отказа – как раз следствием недостаточного понимания его неизбежности и желательности был обусловлен относительный содержательный неуспех первого модерна);

— опора на индивидуальные трансценденции (а не на трансгрессии, но и не на коллективные трансценденции). К слову сказать, оппозиция «трансценденция-трансгрессия» в первом модерне реализовалась в попытках символистов отмежеваться от своей декадентской «прапочвы».

Говоря иными словами, предполагалась беспрецедентная интенсификация человеческой природы, её подлинное осовременивание – через возвращение к потерянным и позабытым было метафизическим корням, причем и вИдение последних обновляется: подлинно метафизическое вдруг обнаруживается там, где ранее его и не подумали бы искать, тогда как конструкты и построения новоевропейской метафизики во многом начинают переживаться как своего рода регулятивные иллюзии, сохраняющие до сих пор свою указательно-ориентирующую роль, но в глубинно-онтологическом плане, в перспективе заново обнажившихся бытийных пластов выглядящие уже как экспонаты музея восковых фигур.

Но что же здесь символ и почему, собственно, символизм?

А символ как раз и есть место, где возможна встреча всё более усложняющихся и ортогонализирующихся сторон реальности. Место, где и происходит их постоянная перепрошивка. Наравне с обновлением и перепрошивкой самого антропоса.

(Немного уточним. Символ оказался лишь первым, ранее всего обнаруженным вариантом устроения вышеупомянутого «места», первой его модификацией, с достаточно грубым разрешением и слишком близким соседством к тем «эвклидовым» логикам, уход от которых как раз и предполагался. О последующих модификациях будет сказано ниже, но с первичной работой по картированию ранее незнакомой страны символистские поэтики вчерне справлялись вполне успешно.)

Но что же здесь – поэзия?

А поэзия здесь главный инструмент поиска путей антропологической трансформации, затем – базовое средство её осуществления, и одновременно – способ фиксации и передачи опыта обновленного Я.

Напомним, что все иные символизму течения Серебряного Века – первого русского модерна – так или иначе выстраивали свою идентичность через оппонирование символистской программе – оппонирование той или иной степени напряжённости. То есть, с одной стороны, так или иначе, находились от неё в зависимости, а с другой, её ядерные, центровые положения разделялись всеми, пусть даже этот факт и не выходил на уровень осознанности.

Что бы ни говорилось о символистах впоследствии, очевидно, что они оказались не только замечательными (а в ряде случаев – и великими) поэтами, но и подлинными провидцами. Бунта неуправляемой социокультурной реальности они опасались вовсе не зря. Именно он в скором времени и случился, к концу тридцатых годов двадцатого столетия сделав невозможным физическое существование модернистского проекта в России – как и существование его носителей. Впрочем, в одном они ошибались точно – в допустимых минимальных сроках реализации своей программы. Успеть к 1917 году было решительно невозможно. Невозможно и к 2017…

 

2.

Первый модерн скорее задал цели, чем приступил к их достижению. Его «провал» (условный, конечно, провал, связанный с наивной верой в то, что модернистский проект можно осуществить в пару десятилетий, «слепить его из того, что было», а так – всему бы так «проваливаться») связан (помимо «физических», т.е. социокультурных причин) прежде всего с гипертрофией Я, унаследованной от романтиков, и недостаточными средствами языка. Прозрение метафизических подоснов Бытия и их живой связи с эмпирической «действительностью» то и дело подменялось самопроекциями, широкошумными заявлениями, неумеренным пафосом. Да, главная задача модерна – создание нового Я, сомасштабного построенной в Новое время реальности и в то же время вернувшегося к глубинным источникам существования. Но то Я, которое рано или поздно обретёт себя в этом стремлении, не будет нуждаться ни в каком пафосе. Пафос – сам по себе признак глубокой недостачи взыскуемого. Впрочем, повторюсь, всё это было в тех условиях неизбежно.

Второй модерн (то, что сейчас принято называть Бронзовым Веком) принял эстафету от уничтоженного первого в самых неблагоприятных условиях – и с блеском решил все стоявшие перед ним задачи. Олег Юрьев неоднократно высказывался в том ключе, что первый русский модерн можно отождествить с символистской программой и её модификациями (включая противотечения и «пародии»). Мы, как это видно из уже сказанного, позволили себе усилить это утверждение: следующие волны модерна не менее связаны с выполнением этой программы – но реальным выполнением, другими средствами и в изменившихся условиях.

Второй модерн, невзирая на враждебное без всяких метафор окружение сознательно или бессознательно схватил, отрефлектировал вышеуказанные моменты. Слово Кириллу Анкудинову — я не могу здесь не процитировать его:

«Авторы «Камеры хранения» (в наибольшей степени – Олег Юрьев и Валерий Шубинский) пытаются воссоздать не мандельштамовские образы (их воссоздавать бессмысленно: они и так существуют) и не мандельштамовский «эллинизм» (его воссоздавать тем более бессмысленно), но сам способ творческого мышления, свойственный Мандельштаму. И сталкиваются с удивительнейшим явлением: этот способ мышления ведет авторов «Камеры хранения» вспять, в направлении, противоположном «эллинизму». Акмеизм, пройдя по «пути культуры» до упора, до тупика, до вырождения в безликий дизайн на тему культур-мультур, перестал быть «тоской по мировой культуре» и, наполнившись темным визионерством, превратился в «тоску по утраченной природе», в «тоску по стихии». Превратился… в символизм, если говорить по-честному. Возвратившись по собственным следам, акмеизм поравнялся с некогда оставленным Гумилевым (в котором, что ни говори, была сильна символистская закваска), затем протянул руку Александру Блоку – и проследовал по всем станциям символизма, вплоть до Ивана Коневского и Александра Добролюбова. И случилось чудо: захлебывающийся от безъязычия ранний символизм вдруг заговорил на кристально точном и четком языке Мандельштама».

Анкудинов схватил здесь главное – момент интенсификации языка ради реального, а не в мечтах лишь выполнения (части, конечно, лишь части!) символистской программы. Здесь речь идёт о представителях последней поколенческой градации второго модерна, но я думаю, что данное наблюдение можно без особых натяжек расширить и на более ранние его градации (Л. Аронзон, Е. Шварц).

Второй важнейший момент – удаление Я с «царского места», постановка его под вопрос, принятие во внимание лишь той его, условно говоря, части, которая действительно касается (либо может коснуться) реальности метафизической. «Сверх-личная лирика» Олега Юрьева – это не только огромное поэтическое достижение: это ещё и грандиозная антропологическая веха.

Третий момент – реализация того, что Юрьев называл «выпариванием эфирных масел советской реальности из поэтического языка». Только кажется, что эта задача ситуативно-историческая! Совсем напротив! Модерну постоянно придётся, во всех своих волнах и видах, отщеплять язык нового, становящегося Я от языка «всемства», от языка фиктивных и фантомных сознаний, гнездящихся в гниющей социальной луковице.

И эта задача также оказалась выполнена – более чем успешно. Об эстетическом совершенстве результата что и говорить – достигнутому можно только удивляться. И в первом модерне немного найдётся по высоте взлёта равного текстологическим корпусам Леонида Аронзона, Елены Шварц, Олега Юрьева. При этом я отмечаю лишь высочайшие пики в этой горной гряде, иначе счёт пойдёт на десятки.

Блистательная, считавшаяся недостижимой ранее метафизическая оптика, уже сделавшая «тусклое стекло» апостола намного менее тусклым.

 

3.

Поэзия второго модерна завершилась грандиозным антропологическим «эпохэ». Новоевропейское сознание в ней «приведено к своей истине», как любил выражаться Гегель, нынешней, после двадцатого века его истине, а не той, о которой оно когда-то мечтало, сведено к не траченному порчей остатку, трансцендентальному корню. Его способности к метафизическому смотрению взвинчены до предела – насколько остаток «старого» сознания на него только способен. Его опора на руины былой целостной культуры осуществлена максимально, но это опора всё-таки на руины. Горький пейзаж.

Но и залог дальнейшего. Без этой максимальной, суровой проработки, алхимической очистки от всего, что в нём оказалось шлаком, приступ к следующей стадии делания был недопустим.

Это Я уже обезмирено, существует в ситуации «темноты над Раем». Но над Раем. Чтобы загорелся свет, чтобы мир заново начал обретаться, – корень былого Я нуждается в полноценной, глубиннейшей перепрошивке. Трещину, пронзившую собой человеческое существование, можно обомкнуть только снизу, от самого фундамента, от докультурного и сверхкультурного опыта. Это означает реактивацию, полноценное перепроживание опыта палеолита, неолита, раннего средневековья на самом современном, сверхутончённейшем языке. Это означает перепроговаривание и переинтерпретацию визионерского опыта главных мировых религий.

Такова априорная логика. Другого пути, коль скоро культура руинирована и из её останков взято всё, –  попросту нет.

Всегда радостно удивляет и немного пугает, когда реальность с априорной логикой – совпадает.

Посмотрите на стихи поэтов, условно, пост-юрьевских. Доисторический, докультурный ландшафт, совершенно иные логики восприятия и мышления, обращение к первоосновам всех связей и конвенций – даже конвенций, на которых стоит простое, казалось бы, непосредственное ощущение. В лексике превуалируют Первовещи, главные вещи, те, которые человек окрестил первыми. И – эпидемия заново-называния мира, очень срочная, из какой-то глубокой настоятельной нужды. Называния мира на очищенном Юрьевым языке. Какая-то утопия нового мирового утра, если говорить об образующей утопии-идее.

Не стоит начинать думать о мрачном впадении в «примордиальную архаику» и тому подобных вещах. Это не поклонение архаике как архаике, а ре-активация её в модусе её «всегда-актуальности» и «сверхсовременности». О таких глубинах мечтали романтики, но раздутое, безразмерное Я им помешало. Пост-модерн – мрачная могильная мистерия разложения этого Я. Но есть и другой путь – просто выйти из этой квази-мистерии на те тропы, где Я всегда было у-местно, у-места. Кажется, это начало, наконец, получаться.

 

[1] К слову сказать, мы-то можем понять их ужас, учитывая, что нечто подобное как раз и произошло – и мы, современники уже нового столетия, можем во всех подробностях наблюдать гримасы и конвульсии именно такого сознания с одной стороны – и всё более идущую вразнос социокультурную машину с другой.

И ещё бы не пойти ей вразнос, когда за пультом управления, по сути, никого нет. Точнее даже, есть – но несчастный оператор, думая, что управляет он, к примеру, водокачкой,  на самом деле находится за пультом ядерного реактора, а то и полноценной энергетической системы материкового масштаба. И даже о том не догадывается. Не догадывается не о реакторе (Бог бы уже и с ним), а просто никогда не знал значения слов «материк», «ядерный» и «система».