КОЛЕСО
1
Мы всю жизнь тут, как дети, в пыли золотой провозились,
всё любили, клянусь, но устали сидеть взаперти, –
колесо обозрения двинулось, нам прояснились
очертания города и к отступленью пути.
Все затёрлись они. Нам сказали, что некуда деться.
Свитки зноя текли по камням, и под небом большим
рассыхалась пустыня бесцветного долгого детства, –
но мы с круга сойдём и из детского парка сбежим.
Из провинции, ранней деменции, из Диснейленда,
из военного Крыма, из Греции, из нищеты
на своём колесе обозрения после уикенда
от родителей я уплыву и укатишься ты.
Пусть над городом рвётся последняя бледная плёнка.
Пальцем ткни – и рассыплется их городок, не робей.
Кто удержит машину истории, бегство ребёнка
остановит – к истоку его человечьих кровей?
2
…Время дёргалось под колесом и крутилось, как пряжа.
Вот вторую мы жизнь проползли от двери до двери –
а сказать о самом путешествии нечего даже,
и совсем ничего о себе, ну и не говори.
Шли и ждали, когда же большая и наша свобода
вдруг приткнётся к чему, или парус набьётся стыдом
и устанет от долгого и ледяного похода,
дрогнет на полпути и потянет в разменянный дом.
Дверь открылась, а мы не стучали, не ждали постоя,
просто стало темнеть за спиной – потому и зашли,
просто небо вдали тяжелеет, такое пустое,
просто нам надоели бессонницы и корабли.
Вот он, дом, уцелел, – из простой человеческой пыли,
десять лет простоял, но никто нас не встретит в тени,
и мы сами тогда эту дверь за собой не закрыли –
страшно даже подумать: и были, и стали одни
***
Я написал про этот город всё
и это я тебе его придумал —
кресты, ступени, арки, карусель, —
входи теперь в его любые двери,
и пролетай под белыми мостами,
и посмотри, как здесь ложится свет
на пыль, на стёкла, на цветную воду,
как свет согнулся на твоих кудрях.
(И уходи из города совсем,
пока я управлять ещё могу им.)
А хрупкий город осадило время.
И либо мы совсем сойдём с ума
в мираж, в игру, в самоубийство, либо
придётся перед временем ответить,
когда оно все окна разобьёт.
Приятней ждать вторжение его —
да, одному, в красивом Диснейленде.
Да, человеку нужен страшный город.
Ты в городе моём, в стеклянном гетто,
в имперском белом шарике на ёлке, —
пусть он тебя от жизни не спасёт,
но мне-то что, мне и нужны игрушки.
Поёт, поёт за стенкой сумасшедший,
шумит, шумит последний снег в году.
ПАРАШЮТ
На белом небе — чёрный парашют, —
бумажный, перевёрнутый цветок, —
и непонятно, где такие шьют,
и скрыт под ним, как в детстве одинок,
парашютист, бледнеет и уснул.
Ему, ребёнку, грустно и легко.
Он приземлится в грязную весну,
не прекратить падение его.
И будет свет и пыль. Он будет жить.
А он хотел растаять на лету,
тяжёлый парашют заговорить,
чтоб уносил поглубже в темноту,
и чтоб на нём, укачивая сон,
не возвращалось тело никуда —
ни в душную траву, ни в майский сор, —
и время шло, как мёртвая вода.
Я в детстве смерть любил изображать,
когда смотрел военное кино.
Из пистолета сам в себя стрелял
и представлял, что это был не я,
и долго падал на ковёр, закрыв
глаза убийце, улыбался, ждал.
И это было счастье. А теперь
уже не надо притворяться так.
Как медленно! Но я роняю нож —
и стропы целы, обморок длинней,
и парашют — как маленькая ночь
над головой, как гильотина к ней.
Земля в пуху, в грязи, дрожит в дыму.
Я падаю, уже ей всё отдал.
С землёй не разминуться никому,
всё — только возвращение, удар.
Так я летел, а снизу шёл другой,
он защищался, глупый, думал: смерть.
Над ним тяжёлый зонт, как надо мной,
но тёмные очки — чтоб не смотреть.
А всё кричит о настоящем тут,
и врало мне далёкое кино,
и жизнь плывёт, как пыльный парашют,
и не отпустит в небо — никого.
***
Диме В., который потребовал от нас своей смертью хотя бы минуту помолчать и которого мы не послушались
Он в темноте свои распутал вены.
Вот лёгкая подпрыгивает кровь —
как будто веер кто-то распахнул,
и с темнотой размешана она.
Потом она тяжёлая, как нефть,
а всё вокруг зависло и летает,
и он уснул, и спит он медленно.
А кровь по центру комнаты лежит.
Он в темноту сторукую влюбился.
В ней время, как воздушный шар, плывёт,
на глубине, как рыба, вязнет в ней,
прозрачным колесом размяло мозг
и хочет навсегда остановиться.
Мы не дружили, но твоё геройство
я рад в уме, как шутку, повторять.
Все мальчики встают однажды ночью
и плачут, и свои запястья рвут,
и на крюки бессонниц вешают
свои худые головы, свои
костлявые затылки разбивают –
ведут игру последнюю с великим
однообразием любви, любви.
Все мальчики умеют так влюбиться,
уйти, сорваться, позвоночник расшатать.
Бессмертны только девочки, а мы
всегда от них на глубину уходим —
в шинелях, шрамах и долгах.
У нас всю ночь прозрачные затылки,
простое страшное мы видим сквозь себя.
И я себя убил, но я проснулся,
я никому об этом не сказал.
Нет вещества плотнее крови молчаливой
и языка другого нет.
Поэтому твой Бог, который Слово,
которое не хочет обмануть,
себя всё время — только убивает.
***
В зеркалах, если их наклоняешь друг к другу,
появляется третий печальный объём,
светлый ужас, мгновенная смерть с перепугу,
небо чистое и позолота на нём.
И всю комнату тянет в себя, как воронка,
этот блеск, развернувшийся между зеркал.
Вот засмотришься в них и увидишь ребёнка,
только этого ты не искал.
Это не зеркала – это папа и мама,
разноцветное древо шумов и теней,
но оно размыкается, этого мало,
руки призраков тонут, растаял туннель.
Расскажите, родные мои невидимки,
для чего вы продолжились мной, почему
на стекле проявились не вы, а пылинки?
Я стою перед вами, не видя картинки,
сколько мне ещё быть одному?
В нашей комнате столько дверей не бывало,
в лабиринте стеклянном их больше вдвойне.
Стены множатся, время ползёт по стене
во все стороны сразу – и сразу пропало.
В нашей комнате дождь и безжалостный свет.
Всё во всём отразилось. Мы были и нет.
Папа с мамой лежат в фотографии серой,
а хотели когда-то продолжить себя.
Это не зеркала – это наша семья,
оказавшаяся полумерой.
Не ищи себя в них. Над трюмо и комодом
это не зеркала – это будет тупик.
…Не смотрю туда, чтоб не казаться уродом.
Я – один, и весь мир – мой последний двойник.
ОППЕНГЕЙМЕР. ВОЛЯ И РАСПАД, ТРЕПЕТ И ПЕПЕЛ
Мистер Джулиус Роберт заплакал, увидев тебя и меня
на последнем ряду, механически шляпу поправил.
Вот он курит и кашляет, курит и курит, и смотрит на нас —
и не смотрит, и вовсе тебя и меня он не видит.
«Оппенгеймер, — кричат, — через пару секунд начинается новая жизнь.
Да, спасибо тебе, но теперь уходи, мы теперь уж тут как-нибудь сами…»
А потом начинается новая жизнь, и снимают кино,
где он всё-таки сын государства, ещё и немного преступник.
Через пару секунд ослепило экран тишиной.
Поднимаются столбики пыли, кораблики чёрного света,
разрывает пустыню, песок рассыпается вверх,
и младенец-пророк проповедует пепел.
Мистер Джулиус курит и отпрыска не признаёт,
потный лоб накрывает изломанной шляпой.
«Поздравляем, папаша. С наследником вам повезло.
Наши лётчики завтра японскому небу расскажут».
Мистер Джулиус смотрит на бомбу и шлёт наши планы к чертям.
Никакого вмешательства в наши дела, в наши смерти и войны.
Этот взрыв — воплощенье себя самого
и стерильная, жадная воля искусства, его диктатура.
Это чистый распад, это атомов мёртвых балет, золотая пурга
на холодных зрачках истощённого снами абстракциониста.
И он верит не в жизни чужие, а в сладость табачных листков.
Пересохшие губы дрожат, обжигаясь.
Кто в его положении просто посмеет остаться собой?
Кто останется здесь, в этой вспышке, один на один с этим светом?
Это стоило жизни и жизней. (Вот бы мне так давались стихи…)
Труд страстей заставляет распасться лицо. Гениальные слёзы.
Как он выточен, как он искусственен, хрупок и честен с собой,
как он верен себе, абсолюту и шляпе, и как предписаньям неверен.
Жалко, я не умею, и ты не умеешь вот так.
Нам с тобой не дойти до предела, не встать у предела.
Нам придётся в пожаре, в квартире, в сортире смотреть в зеркала —
вот и вся наша честность с собой. Ждать и спать, говорить о культуре,
жить без правды, и жить вообще ли. И всё-таки жить.
(Оппенгеймер на этом закашлялся, заулыбался.)
«Про измены не будем, чтоб больше не путать имён.
Дай мне руку, так страшно, найди нам такси и поедем.
Ты — не он, а вот шляпу ты всё-таки можешь купить.
Но курить и записывать грустное что-то — не надо».
Никогда не узнать нам про лёгкость своей правоты.
Назову тебя бомбой для рифмы больной и тебе непонятной.
Нам пора подниматься, мой ядерный взрыв. Истекает сеанс.
Нашим атомам надо вернуться к бесчестью, к смиренью.
***
Большой солдат в траве замытой
лежит и мыслит ход планет,
и длится день, уже забытый,
в его глаза роняет свет.
Его ещё земля качает,
он сам — не свет ещё, не тьма,
но страх остановился, тает
в цветном кораблике ума.
В тот день деревья посерели,
впитали порох и чуму.
Его рука — не ветвь сирени,
а он подумал: почему?
Цветы сгорают на дорогах,
земля бледнеет от росы
в его глазах, таких широких,
всегда теперь открытых, строгих,
стальных и плоских, как часы.
В тот день он стал собой до гроба,
и вдруг закончилась земля,
но он забрал своё, – и кто бы
ему сказал, что так нельзя?
Лежит в стране ненастоящей
бездомный мальчик, друг теней.
А ночью он вернётся к спящей
чужой красавице своей.