ЧЕЛОВЕК СО СТРАННЫМ ЛИЦОМ
Владимир Державин. Бегство из плена. Водолей М. 2024 Составление, подготовка текста, послесловие и примечания И. Е. Лощилова
Поколение, родившееся между 1902 и 1912 годами было одним из самых талантливых, самых обреченных и самых странных в истории русской поэзии XX века. Не будем говорить о тех, чье формирование происходило вне СССР, хотя в облике и судьбах некоторых из них (взять хотя бы Поплавского и Одарченко) тоже лежит отблеск этой причудливости и обреченности. Если же говорить о развивавшихся в метрополии, то это поколение оказалось перед культурно-антропологическим выбором, для предшествовавших поколений не существовавшим, а для последующих – невозможным. Грубо говоря, люди во многих случаях не «рождались», а постепенно формировались либо как представители «старого мира» (мира продолжавшей странно и непредсказуемо развиваться, в основном в полуподполье, культуры высокого модерна), либо как носители советского государственного сверхпроекта и (что с 1930-х годов стало неразделимо) государственной служебно-имитационной культуры. Причем направление этого формирования зависело не только от бэкграунда и обстоятельств, но и, в некоторой степени, от личного выбора. С этим выбором был связан иной, чисто практический: участие или неучастие в официальной литературной жизни.
Причем последствия этого выбора почти всегда были драматичны. И для тех, кто не смог или не захотел вписаться в советскую социокультурную реальность, вне зависимости от того, печатался ли он все же в том или ином качестве (как Хармс и Введенский в качестве детских писателей, или молодой Арсений Тарковский и его друзья в качестве переводчиков) или вовсе нет (как Владимир Щировский, Павел Зальцман или ссыльный Сергей Петров). И для тех, кто вроде бы был телом и душой в стане «победителей» (вспомним драматическое положение Александра Твардовского в 1930-е годы). Но быть может сложнее всего было положение тех, кто был не «посередине» (такой опции не было), а как бы одновременно с двух сторон, кто был разорван, растянут между ними: например, политически осознавал себя на стороне государства, оставаясь более или менее несовместимым с государственной эстетикой по способу видения и чувствования. Это относится прежде всего к Заболоцкому, но в значительной степени и к Игорю Юркову, Леониду Лаврову, Павлу Васильеву и отчасти даже, пожалуй, к молодому Леониду Мартынову.
И вот – еще одна судьба. Владимир Державин (1908-1975), поэт, написавший, в сущности, одну небольшую книгу, необыкновенно примечателен и по творчеству, и по складу личности, и по судьбе, и по крайне необычному сочетанию первого, второго и третьего. Сын врача из Костромской губернии, студент ВХУТЕМАСа (тогдашний аналог Академии художеств), он показывал свои стихи ненадолго приезжавшему из Италии Горькому, а затем писал ему письма с просьбой о вспомоществовании; дружил с Марией Петровых и Тарковским, но в «квадригу» не вошел; жил у старшего друга Александра Кочеткова (позднее прославившегося вошедшей в масскульт сентиментальной «Балладой о прокуренном вагоне»), но так утомил его своей «тонкой душевной организацией» и «сумбурным образом жизни», что тот вынужден был выставить его. По рекомендации Сергея Шервинского эксцентричный молодой поэт отправляется в Коктебель к Волошину, но там ведет себя уж столь асоциально, что «Макс» и его жена годы спустя с содроганием вспоминали об этом постояльце. (Шервинский признавался, что «поездка в Коктебель была последней ставкой, крайней попыткой подействовать на него без психиатрической больницы. А стихи у него всё же высокоталантливые и человек он преумный!»)
В сущности, этот молодой «проклятый поэт» конца двадцатых, очевидно, был обречен. Но тут происходит странный поворот судьбы: Горький все же приходит на помощь, и в 1931 году Державина принимают в Болшевской Трудовой коммуне ОГПУ им. Г.Г. Ягоды – исправительном заведении для малолетних правонарушителей. Там его сперва трудоустраивают на фабрике, потом, видимо, больше используют по специальности, как литератора, выдавая перед журналистами и делегациями за перековавшегося преступника. В условиях бодрой советской полутюрьмы утонченный, нервный и находящийся на грани психического нездоровья интеллектуал внезапно социализируется и «нормализуется». Живя в Болшево (пять лет!), Державин начинает активно публиковаться как поэт и берется за переводы. В 1936 году у него выходит первая (и последняя при жизни) книга.
Казалось бы, стихи, написанные «декадентом», которого перевоспитал коллектив (под патронажем ОГПУ), должны были отражать результаты этого перевоспитания – тем более стихи, опубликованные в СССР в 1934-36 годы. Однако – вот:
От океанов ночь наступала в кимвалах.
Утро смеялось сквозь листья водой…
И снова по улицам бегали люди,
И дети, как дождик, галдели,
Теснясь на дырявом балкончике.
А жизнь, что сквозь слух деревянный
Натруженных временем лип
Оградным железом вросла в древесину,
Говорила им мокроогненной зеленью,
Смутным ропотом о полдень
И, темнея от гнева, шумела сказаньем в ночи…
Абсолютно сюрреалистический «Разговор детей», «Старик», «Детство» – сновидческая пластика этих стихов не оправдана даже «идеологической» маскировкой; лишь одно место можно очень условно трактовать как соприкасающееся с государственным пафосом:
А, молодость, стань трубачом с трубой двугорлой –
С трубой печали и трубой веселья.
Ты, песня, как полки пойдешь, и за тобой
Обозом хлынет память, арбами скрипящая,
Ревущая багровыми быками,
Пыль подымающая с огневой каймой
Под теплым ветром, доносящим запах
С десятиярусным, необъяснимым шелестом,
Из той страны, которой именем клянемся,
Которую идем завоевать!
И то, еще непонятно, что это за «страна»…
В большей мере Державин пытается спрятаться за идеологическим заданием в поэмах. Воспитанная, может быть, чтением Гумилева (и чуть ли не французских парнассцев) тяга торжественным слогом и в величественной, «бронзовой» стиховой форме, октавами описывать эпоху Ренессанса, путешественников и «конквистадоров» получает такое обоснование: поэма называется «Первоначальное накопление» и снабжается эпиграфом из Энгельса. Но вот как это звучит:
В чернильнице моей поют колокола,
Склоняются дубы над крышей пепелища,
В ней город затонул – где прежде ты жила;
Ныряет кит, судов проламывая днища;
И каплет кровь с ветвей, где ночь любви вела
В кабаньих зарослях осенние игрища.
И гекатомб венец в сто сорок кораблей
Антоний утопил в чернильнице моей.
Такими же октавами написана «Северная поэма», где речь идет о странствиях в другом океане. Но, конечно, необходима длинная вставка про «Челюскин». Кстати, поэма посвящена Владимиру Луговскому, бравому и звучному советскому «романтику», внезапно оборачивавшемуся мрачным сновидцем-модернистом (тоже странная судьба!). Возвращаясь к Державину – только в стихах о покорении Севера у него местами получаются правильный пафос и язык советского поэта (поминаются даже «наших вождей имена»). Это, видимо, витало в воздухе: подвиги челюскинцев и плавания по ледяным морям были (казалось) несомненными и объективными свершениями власти, которые не стыдно было воспевать поэту любого склада (от Заболоцкого до Цветаевой).
В прижизненную книгу не вошло одно из лучших стихотворений Державина той поры, высоко оцененное Мандельштамом (что было величайшей редкостью) – «Alta Cumilus» («Разговор с облаками»):
Как со дна Необъятного
Капища тления
В пропасть
Заживо вверженный,
Вместе с умершими,
Говорю я
С ночными –
Еще не померкшими –
Между темной землею
И звездными вершами
К лукоморью рассвета
Небесными нерестами…
Но почти все остальное значительное (и сохранившееся) вошло. Книга не стала сенсацией, но не вызвала и травли. Только Семен Кирсанов поворчал об архаической форме, обыгрывая фамилию автора – вот, дескать, пишет, как современник того Державина – но бывшие лефовцы в 1936 году были не особенно в фаворе, несмотря на канонизацию их вождя. Державин продолжал печататься. Теперь он охотно писал на казенные темы, но беда была не в том, а в том, что и в, казалось бы, вполне нейтральных стихах (грузинский цикл 1939-1940) его индивидуальная пластика исподволь уступала место привычной советской гладкописи (очень высокой формальной квалификации, конечно!).
Лично он, впрочем, «нормальным» стал не сразу. Видимо, покинув Болшево, он снова на какое-то время превратился в бытового монстра (что не помешало ему жениться). В послесловие И.Е. Лощилова включены колоритные дневниковые записи Л. Чуковской о «человеке со странным лицом», «грязном и опухшем», который пугал своим обликом и поведением респектабельных эвакуантов в Ташкенте и которого привечала Ахматова, видя в нем сходство с «Осипом и Хлебниковым». Увы, эта бытовая диковатость была в случае Державина скорее остаточным явлением – дар, косвенным порождением которого она была, угасал или уже угас.
Вскоре и диковатость исчезла. В последние тридцать лет жизни Державин – заслуженный, почтенный и трудолюбивый поэт-переводчик «с языков народов СССР». Стихи он изредка продолжал писать, но они выходили по большей части не очень интересными, в том числе, видимо, и самому автору, который их часто не дописывал. Пытаясь вернуть утраченное, он хватался за прежние приемы, пытался, например, опять писать поэму октавами – выходило то и не то. Зато проблем собственного соответствия или несоответствия социокультурной реальности больше не вставало. Впрочем, отдельные прорывы все-таки были. И тогда отзвуков прежнего голоса хватало на то, чтобы это прошлое с горечью помянуть:
Эти прежде жизнью полные высоты –
Выморочный улей давних дней –
Над провалом в ночь огрузнувшие соты
Рухнули под тяжестью своей.
Мог бы талант Державина раскрыться полнее, обладай он иным психологическим складом? Или, что еще важнее, если бы его творческая судьба не осложнялась еще и проблемой несовпадения с языком эпохи? Этого мы никогда не узнаем.