ПОЭЗИЯ АЛЕКСАНДРЫ БРУШТЕЙН

Публикация и предисловие М. М. Гельфонд
(НИУ ВШЭ, Нижний Новгород)

Имя Александры Яковлевны Бруштейн в читательском сознании закономерно связывается с ее главной книгой — автобиографической трилогией «Дорога уходит в даль…». Значительно меньше известны ее пьесы и совсем не известны ее стихи, которые она писала по преимуществу в юности — с 1901 по 1917 годы. В автобиографии Александра Бруштейн вспоминает: «Зимой 1916—1917 года издательство М.О. Вольф приняло к напечатанию книжечку моих стихов. К счастью для меня, великая октябрьская революция положила конец издательству Вольф (как и вообще всем издательствам царской России), и мои плохие стихи света не увидели»[1]. Ирония по отношению к собственным стихам не помешала Александре Бруштейн сохранить тетрадь с ними в личном архиве; страницы тетради пронумерованы, под большинством стихотворений, размещенных, главным образом, в хронологическом порядке, проставлены даты (под одним из стихотворений написано «стихи Люси Сущевской» — возможно, они действительно принадлежат описанной в трилогии подруге юности Бруштейн). Самый ранний текст «Еще немножечко терпенья…» датируется февралем 1901 года и связан с окончанием Высшего женского Мариинского училища (в трилогии — института), последний отмечен подзаголовком «21 июня 1941 года» — и речь в нем идет о дне накануне Великой Отечественной войны, начало которой Александра Бруштейн застала с дочерью Надеждой в Вильнюсе у своих родителей. Таким образом, тетрадь стихотворений как бы охватывает собой все то, о чем впоследствии будет рассказано в трилогии: от счастливого прощания со «скучной тюрьмой» института до гибели родителей, памяти которых посвящена книга.

Однако за исключением этих двух стихотворений поэтическая тетрадь Александры Бруштейн почти не связана с будущей трилогией. Напротив, она отчасти позволяет пролить свет на те годы жизни писательницы, о которых мы знаем очень немногое. Известно, что вскоре после окончания института она уехала в Петербург, поступила на Высшие женские курсы (в автобиографиях она упоминает и Бестужевские курсы, и курсы Лесгафта, на которых училась в разные годы), вышла замуж за врача Сергея Бруштейна, родила двоих детей — сына Михаила и дочь Надежду, революцию 1905 года встретила в Колмове — пригороде Новгорода Великого, о чем написала позже в «Вечерних огнях», много работала в «Группе помощи заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы». В стихотворениях, что неудивительно, речь идет по преимуществу о другой, внутренней стороне ее жизни, не видимой окружающим, но мучительной для нее самой.

Уже в первые годы своей учебы на Бестужевских курсах Александра Бруштейн начала стремительно терять слух. Сильная и притом быстро прогрессировавшая близорукость была у нее с детских лет (еще двенадцатилетней девочкой она записала в своем дневнике, что очень любит читать, но «по близорукости не может долго предаваться этому занятию»[2]). Потеря слуха грозила ей почти полным выключением из активной жизни. В автобиографии она писала об этом так: «На мою судьбу сильно повлияли стихийные бедствия личного характера. С двадцатилетнего возраста я стала терять слух, — сейчас я почти совершенно оглохла, слышу только с очень сильным слуховым аппаратом. В конце 1930ых годов я начала слепнуть — сейчас у меня меньше, чем 1/5 нормального человеческого зрения. Все это своеобразно и ограничило, и обогатило меня умственно и душевно» [3] . В воспоминаниях об этих годах Александра Бруштейн писала о своих физических особенностях с иронией (в «Цветах Шлиссельбурга» приведены слова одной из ее подруг: «И с чего ты такая нескладная? Быть глухой и слепой одновременно! — это верх невоспитанности!»[4]), и можно лишь догадываться о том, чего ей стоило осознание своей беспомощности в юности. Небольшой поэтический цикл «С тех пор, как я не слышу» свидетельствует о том отчаянии, с которым столкнулась Александра Бруштейн, погружаясь в тишину.

Большая часть включенных в тетрадь стихотворений Александры Бруштейн представляет собой лирический дневник, объединенный одной темой — это история сильного, взаимного и, вероятно, постоянно подавляемого ею чувства. Отдельные стихотворения позволяют предположить, что их адресат — один из друзей юности Александры Бруштейн, встреча с которым произошла через десять лет после окончания гимназии (вероятно, адресат этого цикла и прототип Гриши Ярчука в трилогии — одно лицо, но утверждать этого с уверенностью мы не можем). Судя по стихотворениям Александры Бруштейн, через некоторое время после этой встречи муж увез ее в путешествие по Европе (стихотворение, в котором идет речь об отъезде, названо «Бегство»); именно тогда она увидела Германию, Швейцарию, Италию, Францию, Испанию, впечатления от которых отразились в ее лирике. Ее поразили больные костным туберкулезом дети в санатории «на суровом норманнском приволье», а испанская коррида, неожиданно напомнила о судьбе гонимых много веков назад в Испании евреев («Бой быков»).

Судя по датировкам стихотворений, осенью 1912 года Александра Бруштейн вернулась в Россию. Надежды на то, что в разлуке чувство ослабнет, видимо, оказались тщетными; решение о разрыве (опять же, судя по стихам) было принято много позже и далось с большим трудом.

Стихотворения Александры Бруштейн интересны отнюдь не только в биографическом плане: в поздней прозе она рассказала о своей жизни все, о чем сочла возможным поведать читателям. При всей наивности и несовершенстве эти стихи чрезвычайно интересны как образец массовой поэзии «серебряного века», прежде всего, женской. В этом плане для нас важны эстетические ориентиры Александры Бруштейн. Среди ее старших современников это прежде всего Константин Бальмонт. В неоконченном очерке «Мои встречи с Бальмонтом»[5] Александра Бруштейн вспоминает о том, как она и ее подруги-курсистки, увлеченные декадентской поэзией, увидев Бальмонта, выбежали из книжной лавки, забыв забрать свою первую студенческую покупку — «Божественную комедию» Данте. Эпиграф из «Слов любви» Бальмонта (1899): «Слова любви, не сказанные мною, / В моей душе горят и жгут меня» предпослан стихотворению Бруштейн «Все то, о чем я вам не рассказала…». О знании стихотворений Бальмонта, Брюсова, Блока свидетельствуют не только непосредственные реминисценции (их относительно немного, имеет смысл говорить скорее о повторении общепоэтических формул), но и явное предпочтение дольника регулярным размерам. Многие стихотворения Бруштейн в метрическом отношении отчетливо напоминают ахматовские дольники — но при этом значительная их часть была написана раньше. Из поэтов-классиков для Бруштейн наиболее притягательны Тютчев и Лермонтов, впрочем, здесь встречаются и своего рода литературные казусы: так, неточно воспроизведенные тютчевские строки: «О, этот юг! О, эта Ницца!..» приписаны Семену Надсону — при том, что подлинные тютчевские эпиграфы предпосланы целому ряду стихотворений Бруштейн.

Сегодняшнему читателю стихотворения Александры Бруштейн могут показать вторичными — но такой эффект возникает прежде всего потому, что мы знаем стихи ее младших современниц. Построение книги стихов как лирического дневника, фрагментарность отдельных стихотворений при целостности лирического сюжета, внимание к внешней детали, фиксирующей душевное движение, представляется современному читателю характерной чертой поэзии 1910-ых годов. Возможно, некоторую вторичность своих стихотворений осознавала и сама Александра Бруштейн, поскольку не предприняла попытки опубликовать их после 1917 года. Ее стихи остались в своем времени, но они интересны как явление поэзии русского модернизма, пусть и лежащее на его периферии.

           Мария Гельфонд

  1. РГАЛИ, Ф. 2546, Оп. 1, ед. хр. 41, С. 4.
  2. РГАЛИ, Ф. 2546, Оп. 1, ед. хр. 62, С. 1.
  3. РГАЛИ, Ф. 2546, Оп. 1, ед. хр. 681, С. 11
  4. Бруштейн А. Я. Вечерние огни. М.: Советский писатель, 1963. С. 81.
  5. РГАЛИ Ф. 2546, Оп. 1. Ед. хр. 59, С. 1-2.

* * *
Еще немножечко терпенья —
И настежь скучная тюрьма!
Покинем мы в одно мгновенье
Сей храм науки и ума.
Как стая легкой вешней птицы,
Почуяв волю, мы вспрянем,
И вам, о двойки, единицы,
Навек «addio» пропоем.
Прощай, швейцарская, вы, классы!
Прощай, противная <нрзб>
Где столько дев различной расы
Гнилую мудрость вяло пьют!
Прощайте, други-педагоги,
И ты, докучливый звонок,
И даже — да простят мне боги! —
Прощай, сортирный уголок!
Увы! Швейцар и Франц, прощайте!
Сюда уж не вернемся мы.
Восплачьте, други, возрыдайте:
Уходят с нами <нрзб>
Мы в море жизни плыть готовы.
Прощай, синявок темный рой,
Что усмиряли так сурово
Наш безобидный визг и вой!
Прощай, Буренин и Малинин,
Нам не зубрить вас никогда!
Прощай, Пожарский, храбрый Минин,
И Иловайского бурда!
Прощайте вы, Конде и Гизы!
Прощай, Корнель, Расин, Мольер,
Любовь и муки «Бедной Лизы»,
И Аллендорф, и сам Мозер!
Прощай, о дева Орлеана,
Что столько мук нам принесла,
<нрзб>
Что Францию от бед спасла!
Прощайте все! От вас уходим,
Разбив мильоны детских грез,
Навстречу жизненным заботам
В пучину зла и в море слез.
Оно бездонно — это море!
Как буря топит корабли
Так в этом море злое горе
Надежды топит и мечты.
Но нам не страшны эти бури:
Мы свежих, юных сил полны,
Помчимся по морской лазури,
Не опасаясь злой волны!
Прощайте же, ученья годы!
Прощай, зубрения пора!
Пришла для нас пора свободы!
Смелей вперед! Ура! Ура!
19 ½ 01


* * *
Летели колючие хлопья
В дыхании сером тумана
Как будто два вражеских стана
Скрестили враждебные копья.

И, полные лени и скуки,
Тащились над крышами тучи,
Как будто бы ведьмы ползучей
Холодные, скользкие руки.

Был город печалью напитан
И плакал, бессильно и слабо.
Шатаясь, брела я из Штаба,
Где мне объявили: «Убит он».

«Убит» —  монотонною вестью
Гвоздило в мозгу, точно пикой…
И было так странно и дико,
Что все оставалось на месте.

Что ехали люди в театры,
Шли дети, мужчины и дамы,
В кино трескучие драмы
Мелькали под звуки па-де-катра,

И Петр на скале соколиной
Стоял на коне, торжествуя,
И медной рукой указуя
Мне путь мой, отныне единый…
С ТЕХ ПОР, КАК Я НЕ СЛЫШУ

1
Я больше на курсах не буду, —
Там нечего делать мне…
Со мной не случится чуда, —
Я буду всегда в тишине.

Как давно не была я в концерте, —
Ведь и там для меня — тишина.
Я не смею мечтать о смерти —
Надо пить свое горе до дна…

Всю жизнь я была покорной,
Не плачу я и теперь —
В тишине, как в карцере черном, —
Где навеки захлопнута дверь…

2
Моим утешителям
«Быть может, так надо… Быть может, так лучше…»,
Но я не вижу в земной слепоте,
Зачем это надо, меня так измучить,
Отдав меня в плен глухоте!

Ведь он равнодушен, ведь он хладнокровен
К моей печали далекий наш Бог
Ах, он был спокоен, когда сам Бетховен,
Великий и яркий, оглох…

3
Весь мир как будто отодвинулся, —  
Без звуков, издали он виден стал.
Колпак стеклянный опрокинулся
И тишиной меня навек объял.

Жизнь для меня — бесшумное движение.
Без слов, без звуков мир и нем, и пуст…
О, если б знали вы, что за мучение
В беззвучных для меня движеньях ваших уст!

4
Как будто бы стеклянная стена
Меня навеки с миром разомкнула.
Вокруг меня — густая тишина.
Я вижу жизнь — без звуков и без гула.
Я прохожу в привычной тишине
Среди людей, смеющихся и шумных,
Среди страстей, и жалких, и безумных,
Но я — вне их… и тишина во мне.
Я прохожу неслышно в тишине…
И на катке, и в легком танце бала,
В мельканье лиц и красок карнавала,
Все предо мной — как тени на стене…
Я прохожу в глубокой тишине…

Мне внятно все, —  все странно-близко мне:
Их скорби, их тоска, и счастье их, и муки, —
Не нужны для того ни речи мне, ни звуки —
Я все ловлю душой в привычной тишине…
Я всех люблю, —  всех остро-жалко мне,
И всех принять душа моя готова, —
Но я молчу, —  они не слышат зова…

И дальше я иду, —  как прежде, в тишине…

Царское село, 1911 год


ВЕЧЕРНЕЕ

В моей извилистой дороге
Желанный близится закат.
Остановившись на пороге,
Еще один прощальный взгляд
Я шлю — назад…
Как летчик, покидая землю,
Уж за порогом я душой.
И с тихой ясностью приемлю
Блаженный вечера покой.
Чуть-чуть желтеющие клены
Над головой моей шумят.
И золотит их примиренный
И примиряющий закат.

И под малиновые звоны
Я принимаю постриг мой
И осеняю путь пройденный
Благословляющей рукой.


* * *
Был день, когда-то давно, —
Мое сердце узнало тебя
И тихонько раскрылось, любя…
И тревожно, и трепетно билось оно
Когда-то давно…

Был день, когда-то давно, —
Точно в детстве услышанной сказки,
Захотелось тебе моей ласки…
Когда это было? Не все ли равно?
Когда-то… давно…

Был день, когда-то давно, —
Вихрь внезапный проснувшейся страсти
И предчувствие яркого счастья
Опьянили нас, как молодое вино!
Когда-то давно…

В тот день, когда-то давно,
Кто-то Мудрый печально поник…
Верно знал он, что счастье — лишь миг,
Что о том тосковать навсегда суждено,
Что было давно.

Усть-Курья, лето 1912 года


СТАРАЯ КНИГА ИЗ ПЫЛЬНОГО ШКАПА…

Я вспоминаю вас и связанное с вами,
Как некогда, давно прочитанный роман,
Где ярко пережит волнующий обман,
И каждая строка мной облита слезами.

Где все так дорого и радостно-знакомо
И так блаженно-мило навсегда.
Как в хижине печальной дяди Тома
Или в саду Дворянского гнезда.

Но чужд душе осенней и негибкой
Далекой юности взволнованный захват…
И по страницам отчужденный взгляд
Рассеянно скользит с усталою улыбкой.


* * *
Вчера мне с вами скучно стало, —
И стало ясно, что — конец.
Иссяк ли свет, душа ль устала,
Тепла ей показалось мало, —
Но в том разрыва был гонец,
Что мне впервые скучно стало,
И стало ясно, что — конец.

Итак, —  дочитана страница.
Под ней — черта, за ней — конец.
Мне счастье больше не приснится…
Как недостреленная птица
В крыле я чувствую свинец…
Любви дочитана страница:
Под ней — черта, за ней — конец.


* * *
В моей судьбе встает отныне
Последний грозный перелом, —
Долой ярмо и цепь рабыни,
Пусть Божий мир мне будет дом,
И чашу страсти — яд полыни, —
Я опрокину кверху дном!

Души свобода слаще хлеба,
Цветистей снов, хмельнее вин!
Кто смотрит вверх — тот видит небо,
Кто сбросил цепь — тот господин!

Вся жизнь оправдана минутой, —
Хоть мимолетной, хоть одной.
Пусть завтра пуля иль цикута,
Но час последний — будет мой!

(на обороте — Люся Сущевская)


* * *

В морозном облаке дворец с иглой виднелись, —
И мы стояли молча на мосту…
Что это, счастье? Нет, его далекий шелест,
Во сне просвет в желанную мечту.

И пусть теперь походят весны, лета, зимы,
Как тени, скучно тая и скользя,
Ведь кто-то есть, тепло и радостно любимый, —
Хоть мне ему про то сказать нельзя…

Так отчего тоской напитанные строфы
Мне поздняя весна моя дарит?
Что это? Горе? Нет, — предчувствие Голгофы,
Которая мне завтра предстоит.

3 февраля 1917


В дороге

1.
На остановке вышли мы пить чай.
Душа цвела и радостно смеялась.
И вдруг от мелочи, мелькнувшей невзначай,
Не знаю, почему, — так больно сердце сжалось…
Что может быть печальней и грустней,
Чем с чайником в руке седой китаец,
Средь круглых, белых лиц и голубых очей
Один, чужой, и желтый, и косой, как заяц!
На Западе — тоскующий Восток…
И только тот поймет его без слова,
Кто так, как я, вчера был одинок,
А нынче счастлив и нашел — родного!

5 февраля 1917 года


* * *
Последняя московская страница.
Я возвращалась вечером от Вас.
Вы провожали. В сердце пели птицы.
Вдали трамвай гудел, как контрабас.

А где-то грохотал гудок мотора, —
Заливистый, картавый, хриплый вой,
Как с полным ртом рассерженный обжора,
Что потревожен кем-то за едой.

У фонаря мы стали, чтоб проститься,
Нас обливал сияньем белым газ.
И таяли снежинки на ресницах,
Как будто небо плакало о нас…


* * *

Слова любви, не сказанные мною,
В моей душе горят и жгут меня
Бальмонт

Все то, о чем я вам не рассказала, —
Любовь, которой я вам не дала, —
И нежность светлая, что сердце наполняла,
Но вырваться наружу не могла, —
И ласки яркие, что к вам тянули руки,
И ласки робкие, что не дошли до Вас, —
Я схоронила все в порыве горькой муки
В своей душе в глубоко-скорбный час…

Все кончено… засыпано землею
И, — будет час — сравняется с землей.
Оплакано, придавлено плитою, —
С какой, о Господи! тоской…
И плачут, и звенят, как пенье на могиле,
Как скорбный стон, как траурный напев,
Слова любви, что губы опалили
И на губах застыли — не слетев…

1912


* * *

Он мне сказал: «Дорогая»…
И оборвал. И умолк.
Гулко в душе ударяя,
Молот выстукивал: Долг!
Мы не сказали ни слова,
Ищущих рук не сплели,
Мы подавили сурово
Вкрадчивый голос Земли…

Это давно миновало,
Кануло в вечность и тьму…
Что нам любить помешало, —
 Я до сих пор не пойму…


* * *
Вы помните, когда мы кончали гимназию
И зубрили без устали, до одури весь день?
И была геометрия, и Карамзин, и Азия?
И еще — была весна, и еще — была сирень…

Вы любили меня так робко и так славно,
Скрывая свое чувство от всех болтливых ртов.
Вы были такой милый, серьезный и забавный, —
И было так трогательно, что у Вас нет усов…

И я вас любила — и тоже втихомолку:
Ведь вы были такой ученый и такой развитой, —
Я не знала, что Вы можете полюбить балаболку,
Не осилившую Маркса дальше страницы шестой!

Потом я вышла замуж — за чужого дядю,
Потому что я подумала, что я его люблю…
А Вы меня убеждали, что не надо, Бога ради! —
Что этим я себя «как личность» погублю…

А потом были долгие годы отчужденья:
У Вас была революция, у меня — семья.
Но в мыслях друг о друге было тепло умиленья,
И мы знали, далекие, что мы — всегда друзья.

Вы давно превратились в «известного соцьялиста»,
Но для меня Вы были все тот же суровый друг Катон,
И я старалась жить и честно, и чисто
И в трудных случаях думала6 «А что сказал бы он?»

А когда мы снова встретились — случайно, нежданно, —
Мы кинулись друг к другу с какой-то жадной тоской,
И вдруг нам открылось, — Господи, как странно! —
Что каждый из нас для другого — единственно-родной.

Единственно-близкий, единственно-любимый,
Что все было ошибкой — весь врозь пройденный путь,
Что счастье шло к нам в руки, но мы прошли мимо,
А жизнь уж прожита — и ничего не вернуть!

1912


Бегство

О, как убийственно мы любим!
Как в буйной слепости страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей…

Тютчев

I
В совсем несвойственной Вам роли
Сегодня свет Вас увидал:
Как паж галантный, глафиолей,
Вы принесли мне на вокзал.
Вам было самому неловко, —
Вы мне их сунули тайком…
А глафиоли — вот плутовки!
Дразнили тонким язычком…
И я смеялась — и шутила,
Что верю ныне в чудеса,
И отвести так трудно было
От Ваших глаз мои глаза…
Глаза тянулись: «Милый, милый!»
И отвечали: «Навсегда!»
И погребально, и уныло,
Свистки гудели: Никогда!
 — «Скорей в вагон! Ты опоздаешь!
 — Кричали мне. — Пиши! — Adieu!» —
Глаза молили: «Ты не знаешь…»
И отвечали: «Знаю все…»
Последней нежности и боли
Прощальный поцелуй руки, —
И мчусь я вдаль… а глафиолей
От слез трепещут лепестки…

1912


II
Я лбом приникаю к вагонной раме,
Кусая пальцы заломленных рук:
 “Mama, es weind ja die graie Dame!”
В купе соседнем я слышу вдруг, —
В купе соседнем, здесь, рядом с нами
У меня оказался нечаянный друг!

Яблоком дружбы — не раздора! —
Был между нами большой апельсин.
И тут я узнала — и очень скоро, —
Что он мальчик Herbert, и у мамы — один.
И пошли у нас с ним по душам разговоры,
Про то, какой в России у меня есть сын.

Теперь Herbert спит, ему снятся медведи, —
Они в России едят непослушных ребят!! —
А я плачу тихонько, чтоб не проснулись соседи,
Вспоминая чей-то грустный прощальный взгляд.

1912

III
Глафиоли мои все почти облетели…
Как на горестный символ. На них я гляжу.
Но я их не оставлю в холодном отеле, —
Я их чистому другу на грудь сложу.

На могиле забытой я их оставляю
В Гельдельбергском земном и светлом раю,
О, мой друг, отошедший от них, ты узнаешь,
Как я растоптала душу свою.

Над могилой забытой огромные буки
Наклонились прислушаться к чуткой тиши…
И лежат, протянувшись, как распятые руки,
Глафиоли — кусочек измятой души.

1912.
 
 
IV
На суровом норманнском приморье,
Где царствует туберкулез,
Так много бессильного горя,
Так много отравленных слез!

На колясочках жалкие детки,
Пригвожденные страшным бичом,
Словно пира чужого объедки, —
Годами лежат пластом.

И клочки окровавленной ваты, —
Словно перышки красных птиц…
У детей, на гуттьерах распятых.
Глаза, — как у рожениц…

И как будто бы спрут исполинский
По ночам, в жадной злобе своей,
Пьет слезы тоски материнской
У креста обреченных детей.
Bersk-Peage
1912


V
Сегодня у меня — кусочек солнца, —
Осенний луч блеснул в последний раз:
Скуластый почтальон с лицом японца
Принес нежданное письмо от Вас…

Откуда адрес мой Вы там узнали?
Кто Вам сказал? Ах, это все равно, —
Ведь Вы в своем письме мне написали
Все, что скрывали так давно!

«Я Вас люблю, — Вы знали, дорогая?
 — Я к Вам пишу о том в последний раз…
И я всегда любил — теперь я знаю! —
Грусть Ваших милых удивленных глаз…»

Вот я прочла… теперь на все есть силы!
Не страшно больше мне, что день погас.
И я уйду из Вашей жизни, милый, —
Но роковую дверь я растворю, смеясь!

Дрожит листок измятый на коленях,
Холодный бриз срывает мой платок,
И облака плывут, как тюлевые тени,
И белый парус правят на восток…

Bersk-Peage, 1912


VI
Я сегодня весь день храбрилась:
Жизнь кончена? Ну и пусть!..
Но сейчас на меня спустилась
С закатом вечерняя грусть…
Это, может быть, малодушно, —
Я все думаю, в горькой тоске:
Будет день, когда он равнодушно
Прикоснется к моей руке.

Bersk-Peage
1912


VII
Средь горестных детских фигурок
На гуттьерах поставленных в ряд,
Вот две — итальянец и турок, —
Постоянно рядом лежат.
Али, турок, недвижен в гипсе:
У него тяжелый коксит.
С ним всегда обезьянка Джипси,
Как мохнатый комочек, лежит.
Еще у него две собаки,
Черноглазый, как трубочист,
И большой охотник до драки
Лопоухий осел Jean-Baptist.
Али никогда не слышно, —
Только смотрят печально на вас
Огромные грустные вишни
Его вопрошающих глаз.
Зато итальянец Джузеппе, —
Тот целыми днями шалит.
Но друзья должны звать его «Пеппе», —
Иначе он страшно вспылит!
Он весел всегда — как ракета!
Поет, подражает ослу,
А то — кормит старой газетой
Ослицу свою он — Loulou.
За два года страданий длинных
Мальчишки сдружиться могли, —
Верховодит в дружбе Пеппино,
И покорен печальный Али.
И целые дни раздается
Хохот Пеппо и говор живой, —
Только с ним Али и смеется
Тихонько, как зяблик больной.

Итальянцы и турки воюют,
Льются реки и крови, и слез, —
Но Али и Пеппино воркуют,
Как братья, в Villa de Roses.
Одинокие детки-калеки,
Огрызки далекой страны, —
Пусть льются кровавые реки,
Их братство сильнее войны!

Bersk-Peage
1912
Наде и Мише


VIII
Cabare du Gile

Мы на Монмартре в Cabare du Gile,
Где труппа жалких каботинов
Убогую разводит канитель, —
Как будто специально для кретинов.

Архангел Гавриил с истасканным лицом
Приносит нам вина на столик.
Апостолы, архангелы кругом, —
И каждый, верно, яростный католик!

Убогий кукиш царствию небес,
Для иностранцев — жалкая приманка.
Они с восторгом получают здесь
Consommation с кощунством на три франка!
Под резкий визг и гвалт хулиганья,
Сквозь дым табачный, облачный и зыбкий,
Старик — Вольтер, мне чудится твоя
Язвительная, тонкая улыбка…

Париж, 1912


IX
PereJachaise

Как в храм, затаивши дыханье,
В ограду вхожу Pere-Jachaise.
«Lux morts» весь обласкан сияньем
Бессильных сентябрьских небес.
Вот милая, скорбная ива
Над могилой Мюссе вдали…
Но все как-то слишком красиво,
Могилы — как в гости пришли.

Зато там — стена коммунаров,
Как могила отца, близка.
Вот здесь их настигли удары,
Палачей роковая рука.
Стена как бы полита кровью
Ярко-алых лент на венках, —
Их сюда принесли с любовью
Те, что бьются в тех же рядах.
Никого здесь в будни не видно,
И тихо-тихо кругом…
Мне слез моих не стыдно, —
Все свято на месте святом.

Париж, 1912 год


X
В кафе на Boule-Luiche
На шляпке — скромный шиповник,
Рука — с обручальным кольцом,
А он — ее любовник,
Commis с актерским лицом.
Они при всех целовались,
Как будто бы были одни, —
Над ними в кафе не смеялись:
Здесь все были так, как они…

А что — если б я им сказала
Про честь, про правду, про долг?
И как я от любви убежала,
Как будто любовь — это волк?
И еще — чтоб они расстались,
Ведь на ней-то чужое кольцо!..
Ах, они бы расхохотались
Мне прямо в лицо…

Париж, 1912


XI
«О, этот блеск! О, эта Ницца!»
Надсон

Здесь небо не хмурится никогда,
Лаская веселое море.
И в счастье приехать, конечно, сюда!
Но только, только не в горе…

Родная природа — она как мать,
И все в ней — любовь и участье.
А эта — не может, не хочет понять
И дразнит блеском и счастьем.

И только осень мирит меня с ней, —
Как штрих благородный страданья,
И в листьях поблекших мимозных кистей
Печальный стон увяданья.

Ницца, 1912.


XII 
Перед статуей Nostra Senora de Guatelupe в Испании
 (в машинописном варианте — «В Испании»).

Мадонна в черном вдовьем платье
С младенцем нежным на руках.
И, как в предвиденьи Распятья,
Слеза дрожит в ее глазах.

Стою пред ней в тревоге странной, —
Сдавила сердце мне тоска.
Из мглы кровавой и туманной
Встают ушедшие века.

И пред лицом Мадонны скорбной
Сквозь дым кадила и костра,
Мне видится в тоске упорной
Ее кровавое Вчера.

Здесь всенародно перед нею
Лилась потоком мутным кровь.
Так, — ad majorem gloriam Dei! —
Так утверждался ты — Любовь!

Здесь ниц склонялся, кровью пьяный,
За Бога кроткого борец,
Под хор молитв, под гул осанны
Ее благочестивый жрец!

И — волей мастера искусной —
Благословлял Мадонны лик
Слезою равнодушно-грустной,
И палача, и жертвы крик!
Фуэнтаррабия, сентябрь 1912
(на обороте машинописи — мое стихотворение)
XIII
Corrida de Toros

Под пляшущий напев веселой чегедильи,
Вся в золотом шитье и ласковых шелках,
Выходит на арену вся куадрилья, —
И вздох толпы — восторженное «ах!».

Пора начать — уж подан знак алькада,
Ярит быка скользящий матадор,
Как напряженная струна стоит эспада:
Триумфа ль, смерти ли ты ждешь,тореадор?

Удар хорош, — толпа ликует, рада,
Летят сигары, шляпы и цветы…
Но миг — неверный жест, — и берегись, эспада:
Позорный свист, и брань, и ругань — слышишь ты?

Последний миг, — вонзилась шпага в шею,
И на колени рухнул грозный зверь.
В глазах — тоска и смерть… Добей его, скорее
Кинжалом в мозжечок, унылый пуэнтильер!

Вот волокут быка, — роль кончена, ты падаль…
Толпа — дитя и зверь — восторженно ревет.
Пей сладкий яд и торжествуй, эспада,
Забыв о том, что завтра — твой черед.

Байонна, 1912.


Бой быков.
На этот звериный и мерзостный ужас
Они приводят детей.
И дети их видят кровавые лужи,
Кишки потрошенных коней.

Со мною сидела влюбленная пара,
Невеста с своим женихом, —
И, пьяные кровью, в зверином угаре,
Они целовались потом!

Вот также их предки смотрели на муки
Марранов — предков моих!
И набожный крест сотворяли их руки,
А губы шептали молитвенный стих…
Биарриц, 1912.


* * *
Я твердо знаю — путь наш верен,
Иного нет, единствен он!
«Entbehen sollest du, Sollest entbehen», —
Звучит, как похоронный звон.

Да, я найду в себе те силы,
Чтоб подавить навеки все…
Но то, что было — точно было,
И это — навсегда мое!

Царское село, 1912, октябрь


В Москву.

Умерла я или живу?
Нет, живу, но как будто в унылом сне..
Вдруг вспомнила: еду в Москву,
Чтоб увидеть, какой он теперь ко мне…

Мне только в глаза заглянуть
И согреться их лаской знакомой,
И, прижавшись к нему на грудь,
На миг очутиться — «дома»

Ц. село, 23 Х 1912
* * *
Мы любили друг друга так тайно,
Что долгое время сами не знали о том,
А когда вдруг прозрели случайно, —
То нам показалось — на нас обвалился дом!

Мы любили друг друга так странно,
Как умные люди не станут любить никогда, —
Мы боялись запачкать любовь ядовитым дыханьем обмана, —
И разошлись навсегда.

Ц. Село, 1912.


* * *
Вчера, когда я от Вас спешила домой в трамвае,
И он скрипел, и качался, по мерзлым листьям скользя,
Мне вдруг открылось все: что я погибаю,
Что нужна какая-то дверь, что дальше так жить нельзя.

Я на площадку прошла — хотелось одной остаться.
А там рыдала другая, прижавшись спиной к стеклу…
Мы не стали друг перед другом стесняться,
И каждая плакала молча, в своем углу.

Вдруг кто-то под наш вагон метнулся черной фигурой,
Но вагоновожатый, заметив, резко затормозил.
И долго ворчал он: «Эдаки шкуры!»
 — Им умирать охота, а ты отвечай: задавил!»…

И больше не плакала, — нет, — о своей я потере…
Душное вкруг меня разомкнулось внезапно кольцо…
И смутно открылись души далекие, старые двери:
Смерть мимо меня прошла, заглянув мне с гримасой в лицо!

Ц. Село. Апрель, 1913 г.
«Вкушая, вкусих мало меду, —
И се аз умираю!»
Сейчас я раскрою тяжелые двери.
За ними — осень, и холод, и мрак,
За ними — унынье и боль потери,
Но я покоряюсь …да будет так!

И в черной аллее осеннего парка
Над мертвым, холодным сяду прудом.
И буду молиться трепетно-жарко,
Чтобы Бог не забыл, где остался мой дом…

Я вспомню весны отзвучавшую сказку
И вспомню чистую радость мою, —
И каждое слово, каждую ласку, —
И все в своем сердце благословлю!….

И сердцем прозрачным, забывшим мятежность,
Уйду я бесшумно в холод и мрак.
Последняя мысль, последняя нежность
Мечты отлетевшей… Да будет так!

Ц. Село, 1914.


* * *
Вы снова пришли, мой единственный,
Самый близкий и самый родной,
Чтоб напомнить о связи таинственной,
Что живет между вами и мной…

И опять мне душу окутали
Вы на миг своим нежным теплом…
Как жестоко мы все перепутали,
Когда назвали счастье — грехом!

Оттого, что мы — несвободные,
И что я — чужая жена?
Ах, какие же мы старомодные!
И кому наша жертва нужна?

Петроград. Март 1916.


* * *
В моей душе, прошедшим опаленной,
Остаток нежного тепла,
И чьей-нибудь душе опустошенной
Его отдать бы я могла…

Не знаю, что мне жизнь еще пророчит, —
Но сердцу с каждым днем ясней,
Что час придет, — и кто-нибудь захочет
Усталой нежности моей!…

Петроград. Апрель 1916

 
Das Alde (две строчки, Гете)

Если я еще раз полюблю,-
И прежним зажгусь огнем, —
Если я еще раз полюблю, —
Никто не узнает о том…

Я поздний огонь затаю,
Чтоб радость была — во мне…
 — Я буду любить в тишине, —
Если я еще раз полюблю…
Январь 1917 (на обороте — Люся Сущевская)


* * *
Третья
Как горько быть на радостном пиру
В числе людей, небрежно обойденных…
Как грустно третьей быть между влюбленных,
Ловя с тоской их легкую игру…

Тянуться к радости бесцельно и напрасно,
Мечтать всю ночь, не закрывая глаз,
И думать про себя мучительно и страстно:
Когда же, наконец, и мой настанет Час?
Усть-Курья. Лето 1916 года.

Мне странно-близки те, которые устали
И чьи глаза глядят бесстрастно и безгневно…
В них — грусть прозрачная передзакатных далей,
Изящество усталости душевной.

Я их за то люблю, что в них огонь — под спудом,
В них притаилась жизнь, чтоб ярко прянуть вновь, —
И лишь в уставших жить есть втайне вера в чудо, —
В последнюю осеннюю любовь!…

9 декабря 1916 года


21 июня 1941 года

Ух, как просторно небо в новолунье!
Скользнув, уполз яичницей-глазуньей
Огромный, круглый солнечный желток.
А лунный серп висит, такой забавный
И маленький, как срезанный недавно
Наивный, чистый детский ноготок…
Под кровом ночи спят и любят люди
И, как дитя у материнской груди, —
Горячей, изобильной и родной. —
Мир пьет покой… И мир еще не знает,
Что он глоток последний допивает,
Что он детей последних зачинает,
Что завтра он проснется — сиротой.
Проснись же, мир! Пока ты дышишь ровно,
Уже стервятник кружится над Ковно,
Высматривая пожирнее кус, —
Пока ты спишь, пока ты отдых правишь,
Рука фашиста нажимает клавиш,
Чтоб сбросить на тебя смертельный груз.
За каплей капля — убегает время.
Короткий миг, — войны созрело семя,
И выпала смертельная роса:
Огромные, прожорливые бомбы!
И страшным воплем первой гекатомбы…
.