Переводы с испанского Петра Когана
СТИХИ
РОГЕЛИО САУНДЕРС, поэт и эссеист, родился в Гаване 13 января 1963 года. В 1996 году в Гаване вышла его книга стихов «Полигимния». Между 1997 и 2002 годами он входил в альтернативный писательский проект diáspora(s), публиковавшийся в одноименном «самиздатском» проекте. В 1998 году отправился в Зальцбург (Австрия), получив исследовательский грант Международного Парламента Писателей. В следующем году переехал в Испанию. В 2001 году издательство «Aldus» (Мехико) опубликовало его книгу коротких рассказов «El mediodía del bufón», а в 2009 году — книгу стихов «Sils Maria». В 2006 году швейцарское издательство Teamart выпустило двуязычное собрание его стихов («Fabel ungeschriebener Inseln» /»Fábula de ínsulas no escritas»). Издательство «Bokeh» (Лейден, Нидерланды) в 2016 году опубликовало его роман «Crónica del decimotercero», а в 2017 году его стихи в двух томах были опубликованы издательством «Casa Vacía» (Вирджиния, США). В период с 2021 по 2024 год он опубликовал 8 книг на Amazon. В настоящее время живет между Барселоной и Берлином.
Ты была
Волк-сирота с серебряным хвостом устал кричать о своей собачьей судьбе, о своей ноше чуть не человеческой, стоять у беспощадного подножия сосны. И ворона давно смирилась с бешеным дикобразом, что бьётся детскими когтями в тьму земли. Солнце всё склеено как будто из бумаги желчи – кислой и нерушимой, как и всё ночное, чуждое мирской учтивости. Но волк и остальные вращают колесо всё дальше, пока угрюмый спутник роняет вниз свою полынную звезду, и искалеченный колодец грудью кормит вороньё, зачатое в живой плоти.
Всякое создание, всякий непроглядный путь, всякий усопший сон становятся любовью. Она поёт, как почтальон-слепец, поющий злобу дня, в который он умрет, луч света, что багряным камнем упадет в глаз колдуна, поцелуй девушки – пылающий, как пламя Фауста, который электрической змеёй сотряс дитя неловкое рассвета.
Лучше нам не знать о том, кто мы такие. Так сможем целовать друг друга со всей беспечностью, со всем нетронутым безумием.
Письмо Волконской в ссылку
Ты спросила меня: «А что случилось
Со всеми теми русскими».
А я подумал: «Чёрт возьми,
Я снова пишу стихи».
Но все это было во сне.
Про русских – тоже было во сне.
Но сон такой просторный,
Что мы все так же в нем, внутри,
И не умеем различить,
Как потерявшие рассудок зерноочистители,
Ложь перед нами или правда.
Ты знаешь и сама: всё настоящее
Всегда принадлежало мигу.
Шагов по твердой почве не бывает,
Как бы ни спорили поэты,
Эти матки, что питаются снами.
Вот я и сам сказал это.
Как всякий раз, я чувствую,
Будто из дальнего пути вернулся
И сразу же уселся за работу.
Меж двух огней, и в первом – тайна,
Во втором… Но (и тоже, как всегда)
Я слишком много говорю. Хотя,
Поговорить во сне, с тенями,
Не так уж и непозволительно.
И, как ты сама и говорила,
Смеясь, будто лягушка под зонтом,
Это они, кто мертвы – позволяют.
Как видишь, это и зовут стихами.
Между делом, ты и сама знаешь, что сделалось со всеми теми русскими.
Что я могу еще тебе сказать.
Мы всегда прощаемся между двух островов,
Но это просто, как повернуть голову вбок.
Если б и впрямь я вздумал описать цвет синевы.
Но нет. Глаз движется за тёмным,
И это тёмное не тень.
Мы не в силах: ни воздвигнуть, ни воспроизвести.
Ах, Владимир Владимирович,
Почему ты не заткнешься наконец?
Моя радость так сильна подчас,
Что я боюсь свалиться с пьедестала,
Веранды или портика белых балясин.
Читаю дальше, и пока читаю,
Чувствую: всё желает возвращения.
И вот, пока смеёмся, мы не прекращаем думать,
Что нет ничего несносней выживания.
Сравнить такое с шелестом крыла, которым
Совершается исчезновение, было бы банально.
Вот почему потомок дальний скачущих верхом теней, плащами облачённых,
Поэзия – то, у чего нет места.
Да уж… да, я снова говорю это.
Ты говоришь, и ты смеешься.
Степь улыбается, и солнце, как сказал бы Мандельштам,
Ранит.
Это внезапное стемнение,
В котором не живет теней.
И снов там, как сама поймёшь,
Нет тоже.
Уже нет страха остаться непонятым,
Ведь я, как ты сама поймёшь,
И есть одна из тех теней, что скачет,
А сны все были сделаны из слов.
Они явились за словами, из-за слов ушли.
Хотя куда прозрачней была другая тайна:
Словам откуда взяться?
Предполагаю, и между мной
И этим предположением – лишь слова,
Что такова и смерть,
Хотя на самом деле хочу говорить тебе,
Как рыба, раскрывая и смыкая губы,
Лишь о прозрачности.
И никому другому, как тебе.
Веранда скрипнула. Это был конец?
Поэт, наряженный, коснулся пальцем крыла шляпы.
Прогуливаясь по террасе
Доходишь до камней обломков груды
Которую искал – приснилось, что сказал.
Был иль исчез
Все движется к тому же ложному горизонту – вот там, смотрите,
Где сине-белая мелкая волна качается.
Тогда ты и сказала, как всегда,
Что этот мир цариц знал слишком много.
И я тебе сказал – глаза без складки века, песчинки в сине-бирюзовом –
«Поговорим еще об этом всём».
Зильс Мария
Последний раз, когда я был в Зильс Марии,
Там были те же три (или пять) сломанных ступенек.
Вот вся философия.
Только музыка другая (стала хуже).
Безумие – всегда в бумаге и
Дальше – в языке (Langa. Longa.)
Это «не вижу» и, если понятно, что хочу сказать,
Эти «не дышу» и «не говорю».
Одним словом: запустение.
Знаю, знаю. Реакция. Еще лучше: реагировать.
За спиной – фейерверки.
Покачивающиеся телеги. Белый шум в старых
Бойницах. Проржавелые белила. Завоевание
Ступеньки, так сказать. Уголком глаза.
Всё не так. «Последний раз, когда я был здесь».
Всё не так. Я никогда здесь не был. Ни там. Ни в.
Эфиопские чулки для mon prochaine. Сильное пьянство
Румба несносная. Отравление морепродуктами.
Проститутка, пенис хвостиком свиньи и бегство
Прыжком через кусты.
Ну и ночка.
Что сильно хуже – влажность. Остальное – более
Или менее всё так же. Такие вести дня. Я
(вы знаете об этом лучше автора) – шпион
Для самого себя. Всё, что меня действительно сейчас волнует –
Гвалт могильщиков. Облако
Гноится и плывет около листьев
В пустом дворе, пустом колодце, дряхлом
Пустом поместье, там, не знаю где. Все перекошено
От невозможности. То, что не видно, ставится вперед. Нетронутое
Как невидимое. Я забываю обо всем, что раньше. Глаз
Заключается в глазу. Черепа впадина глазная, вмятина, лоток
Откуда череп пьёт, неизбезимний. Эх эх. Спокойно. Говорю
Вам: листья, что влекутся, муравьи – ни разу так
Не символичны, как в те разы, когда лишились всяких символов, о
Муравьи. Здесь спим мы, умудрённые, и здесь опорожняемся.
Еще старей и бесполезней книги. Учебники
Пообветшалые. В них роюсь муравьежьим хоботом.
Ощупываю мякоть, я сражён (или благословлён) сединами.
Пью воду. Она пьёт меня. Зачнусь в зачатке.
Солнце-вода-масло блестит в разломе тротуара.
Разлом, я проверяю. Лишь
Одна. Песнь молотка всё громче. Всё громче
Облака, пот падает по гладким стенам.
И надо всем – всё громче, вдалеке от шума
Занавесок – ступеньки (три иль пять), как я уже сказал.
Конец маршрута. Ж е с т, в с е г д а п о д в е ш е н н ы й. Без
Пера, без точности. Намеренье
Несовершенно совершенное. Упраздненное. Этот удар
Похожий так на глаз, без взгляда. В
Разобщённом касании руки руки, рука
Без рук в руке цыганского ребенка, и он тянет руку.
Смех, что доносится сверху, где есть только
Этот отзвук небо-небо, космос-космос.
Избежать – уже не высший сон. Уже нет высшей,
Столь желанной власти. Волна нездраво-земляная наполняет
Головы о голова. Ты сам, сказало зеркало,
Ты тёрто-мутный, бородатый. Сверкание косое
Этого «ты сам». Только зеркало, его бумажное прощанье.
Шуршание кордонов, прыжками убегающих от мальчика-с-пальчика.
Трубы поют на смерть очередного grande uomo,
На которого всем наплевать. Не мне в особенности, я мараю
Ту сторону страницы восковой, которая мешает. Уж ничего не говорю,
Я сконцентрирован, как говорю, на этом любопытном передвижении:
Самом странном. Оно меня влечёт как взгляд уголком глаза
Взгляд по ту сторону уголка глаза, невидимого глазу.
Правда, что испарилась и улюлюкает по правде, отзвуками,
Словно смехом разражаясь. Смех grande uomo
Что танцует в катафалке – доме сумасшедших,
Особняке затопленном и старом. Теперь смотрю вблизи на листья.
Я смеюсь: вовсе не знание меня интересует. Еще меньше – рука,
Которая лениво опустилась мне на голову некогда гуще ох.
Прощай. Взмахнули крылом птица, рыба плавником, лучи
Солнечного карандаша. В конце концов другого нет конца, лишь это «ах!»
Прощай, в последний раз сказала
Ступень, ступень поддерживая. Большая разница –
Глаз или веко. Ворон
Рассмеялся. Большой ковер жестоко-сладко вздрогнул, вокруг лишь «нет».
Зеркало ждёт меня – я улыбнулся.
Прощай.
Берлин (небудущие)
Великие колеса встали
Но ненависть жива.
В совершеннейшем из стихотворений
Одна строка фальшива.
Берлин: открытый город.
Тёмным клубком бегут
Медленные-быстрые поезда.
Мы не (и никогда не будем)
Как они.
Блондинка с фиолетовыми губами
Нагло приветствует генерала
В костюме камерамена.
Невидимые стрелы, на которых прежде
Рука лежала, еще принесет свои гробы.
Пьяницы с большими стаканами пива
Ищут равновесия в керамической закваске.
Они не (и никогда не будут)
Как мы.
С той лишь оговоркой, что
Нет никаких оно
И мы.
Только не-оно
И не-мы.
Рельсы с отрезанными головами
И здания изо льда.
В черном тумане полей
Резвятся большие мыши
С ниткой солнца в зубах,
Заточенных
По ту сторону розоватого сюртука,
Блестящего в каёмке угла глаза.
Вчера – это тот дым,
Что поднимается от каньонов.
Дворики, набитые мясом истории,
Где вся история –
В исчезновении.
Мы шли по этим пепельным проулкам,
Как тени, отмеченные следом
Невозможного.
Антенны вздымаются теперь как ногти
Из мяса без формы зданий.
Небо – это большое пусто-око красных трав,
Которое одним глотком способно
Поглотить всё.
Комикс продолжается,
Фигуры вот-вот перейдут проспект
И огромные балки остаются навеки качаться
На фоне ужасающе лживых стёкол.
Великий смех всё громче
Как большое колесо,
Остановить которое ничто не в силах.
Гигантские рабочие, которых одел в сахар Маркс –
Сырьё, из него строится фашизм.
Великое небо Берлина
Как ненасытная пасть
Будущего.
Маленькие люди шевелят своими муравьиными
Антеннами
На водянистом фоне
Морского отсутствия.
Ведь нельзя вернуться,
Всё застыло в ожидании,
Как нигде больше,
Обнадёживающего удара разрушения.
Ветер влачит за собой лица, как листья.
Чёрно-белый карнавал
Не прекращается,
И сквозь немые двери,
Не предназначенные для того, чтобы закрываться,
Слышится галоп.
Великий вечный ветер
Срывает календари со стен.
Ветер-время – сходятся в единстве
Двух измерений,
Подобном жёлтому следу
Трамвая.
Тот, что отдает приветствие,
Что был повешен в 1930-м,
До сих пор не мёртв.
Он смотрит на меня, и я знаю,
Что он меня знает:
Мы вдвоём
Лицом к лицу
Стоим на этом перроне 1880-го.
Невозможно вернуться:
Истории, в которую
Можно было бы вернуться,
Нет.
Он (разлом o клинамен)
Необратим.
Речь – это излишек,
Дымкой спускающийся по каньонам.
Глаза и руки,
Тоже
Сражённые
Ударом бессонницы,
Разрушения
И небом
Без конца.
Этот конец без конца
И есть то,
К чему всё вокруг
Сбегается,
Что поддерживает
Вечную улыбку
И бесконечный стук молотков,
Парапетные собеседники
Карнавала,
Арлекин с ясным выражением
С головой, подёленной надвое,
Как марионетка
Театра кабуки.
Хорошо известно, что сесть в поезд
Вовсе не означает
Куда-то направиться.
Под некруглым небом
Нет частей.
Только анархичное дробление
Полудня,
Катастрофический дисбаланс
Исторического.
Здесь, где всё – мера,
Правит вечная галлюцинация
Человека.
История совпадает
С великой пустотой
Небес
Которая отражается в воронках,
Оставленных на месте зданий.
Всё бежит, без остановки.
Всё безвозвратно разбегается по сторонам.
Ошибка иль порез
Разрушить не сумели,
Но показали всё:
Ни лживо,
Ни правдиво.
Открыт к открытому, длительная искра
Всего твёрдого.
Глаза, избитые лучами света,
Как большие тела-колеса.
Небо катится и убегает.
Поля катятся и убегают.
Пассажиры в спешке
Катятся и убегают
Зацентрифуженные
Скоростью,
Вознесенные, низвергнутые
Небудущими.
Тень большой машины
Спускается со всеми потерявшими надежду,
Лишенная сама себя,
Туда, где всё – лишение.
Все продолжается,
Влекомое разломом,
Ни закрытым, ни раскрытым.
О человек, кричит туман,
От человека столь далекий.
Небо открытое кричит,
И нет трагедии,
Истории нет и нет лица.
Только крошечная музыка, которую нашептывают
Колёса с их зубцами.
Чавканье-шушуканье
На заднем плане сцены.
Просторные пейзажи,
Искрошенные ветром.
Щелчок семени капли
По стеклу окна.
Всё рельсы, рельсы, рельсы.
Другие мы
Нам никогда не стать другими
В этом бесконечном мире, зажатом в четырёх стенах.
Всё то, что мы увидим с поворотом головы –
Всё то же самое мы будем видеть вечно.
Голова, окружённая глухотой,
Силится в поисках прозрачности.
Искусство не будет вечным. Или будет, но только
В рамках преодоления этих стен.
Лишь здесь всегда найдётся место этой любви и этой немощи.
Этой и никакой другой. Эта рука что за рука
Невидимым платком рисует кружева по деревенскому стеклу.
Нехватка вечности застыла вокруг нас со всех сторон.
Мы делаем шаги, как тени, мы слушаем, как тени.
В мельчайших наших жестах
— вес бесконечный этого отсутствия бесконечного,
Этого ужаса, в котором испаряется вся философия.
Не нам суждено увидеть
То, что наши круглые детские глаза,
Любой ценой выведывают в лепестках рододендрона.
Не нам, но и другим – тем менее.
Хоть бы время, вечность и вправду были тайной.
Но амбиция людская так мала, что мы уж знаем
Что пепельное сердце навсегда останется все в тот же самый сон кровавый заключённым.
Мне это должно было напомнить о чудовищной свободе,
Что создала все небосклоны синими, а души – безутешными.
Я должен был внять голосу, когда-то благородному, что к горнему ведет, возможно.
Но голова упрямая в конечном счете поняла,
Что нивы золотые – лишь мутные водовороты,
Рожденные из страха перед вечностью, а тьма –
Лишь миг мерил, не миг пучины: на бумаге
Отверстие – как всякое отверстие, звезда – как всякая звезда.
Чувства проносятся по верху будто скорая волна.
В них больше нет могущественной магии цирка, в котором больше магии нет вовсе.
Тщеславие в спектакле, надо бы сказать, последняя возможность
Или без устали глядеть в прозрачный ступор тела листьев.
Именно там, в мерцающем волненье, всё началось, сказал бы я,
Если б не знал, что нет начала, ни конца у этого зажатия
И то, что происходит, даже не удивительно. Что трансцендентное –
Лишь опухоль на языке в погоне за несбыточностью
Какой-то смерти и какой-то жизни, какого-то начала и конца.
Могло бы все начаться – началось бы.
Могло б закончиться – закончилось.
Закончено и постоянно лишь одно – маятник башки,
Которая кружит вокруг своей оси, как сорванная со двери петля.
Хотя сначала нужно было бы представить не голову
Как таковую, но податливую плоскость,
Сложенную из глупости и цвета, вечных возвращений,
Слабости в бессилии превозмочь прозрачность четырех стен,
Продолговатой подозрительности, бесконечной нерешительности за пределами всякой жизни и всякой смерти.
Мы ищем бумаги листья, капельку рассвета.
Звёзды и лица, полные усталости.
Ищем руку, что станет против своего хозяина.
Рука, что разделяет, что разделена, сон доброты, сон марша вольных голов.
Нам нужно небо – защищать, поддерживать нетронутым
Мир внутри этого абсурда,
Не поддающегося ни игнорированию, ни преодолению. Знаем мы об этом или нет,
Мы прорастаем на укрытии от сна, который не можем закончить.
На укрытии от нищеты, которую возносим для возношения, на бесконечности
Зеркала, на прозрачности вопроса,
Который каждый раз летит обратно к нам, как жало в рану диска.
А диск есть наша голова, томленье наше,
Но оно распластано, походит не на голову, а на бесформенную гладь.
Единственно возможное искусство облеклось улыбкой или, может, тканью.
Но что за ткань. Потерянное пенье распласталось от конца к началу
Без начала и конца.
Расставишь руки, чтоб покончить с миром,
И мир застынет в форме рук, тобой расставленных.
Другого мира нет, других рук – тоже. Нет другой вечности и сна.
Дверь закрывается: но где? Губы ложатся поверх губ других, но где?
Где безответное по виду, как высокое окно.
Тёмный глаз смотрит и помнит тот взгляд, который некогда ему дал право быть глазом.
Ложь не одна, их множество. Вот та уверенность,
Которую мы ищем. Да, когда позвали,
Голова вдруг различила зелень, вечность
Отказалась исчезать.
Я слышу скрип напрасный пыли
В настойчивых тоннелях. Слышу пепла шум шагов,
Без древности блуждающих в пустотах отголосков.
Рука, которая протянута, и губы, что бормочут, дают отказ в трагичном.
Наполнясь новостью незнанья нашего,
Солнце греет, как никогда,
И каждое утверждение в безбудущное эхо превращает.
Мы никогда не сможем вылезти наружу бесконечных этих стен, сказали мы.
Наша уверенность так глубока, что кожа тянется, смеясь
При виде песни всех смертей и всяких солнц.
Я так крохотен, что чтоб нагнуться над колодцем должен
Встать на пальцев кончики. В глубине
Сон глаз – он движется, как зеркало, и возраст не определишь.
Это оттуда голос. Мечтательный
Как челнок из золота стрелков.
В прозрачной гуще света пляшут сапоги.
И арлекины – вестники грядущего – садятся на колени
Геометричным бубенцом.
Ах! Лабиринта наконец
Был только жезлом, выведенным тонко по бумаге серебра.
◊
ДИАСПОРА(-Ы)
СОН, ЛАБИРИНТ, ЦАЙТГАЙСТ
Вдруг возникали слова и видения. Диаспора(-ы) никогда не была(-и) журналом или группой. Все это пришло позже, чуть ли не посмертно. Необходимость надреза в глухой стене фальши, отрицания, монотонных звуков хора хриплых, визгливых голосов. Необходимость наметить на карте ориентиры, вознести (нанести вознесенной рукой) схему мгновения, блистающего высоко над выжженым городом. И наконец, необходимость, так сказать, «приступить к действию». Но ничто по сути дела не могло объяснить такого состояния духа и душ. Кипящая магма идей, концепций, пламенных дискуссий, бесконечных бесед на улицах – людных или пустынных. Среди белого дня или глубокой ночью. На рынке, на площади, в парке, на террасе у Рейны, дни (и ночи тоже) в разговорах, спорах, дискуссиях, как будто единственной нашей пищей были слова, книжная мякоть. Сегодня Музиль с его Моосбругером (или прекрасной Клариссой), освещенные лживым блеском параллельной акции. Завтра – Брох с его Вергилием за кораблями в Бриндизии (у меня есть стихотворение, которое так и называется: «Смерть Вергилия»), или трилогия «Лунатики», мы перечитывали ее от начала до конца, как какой-нибудь ценный манускрипт. Или Пер Лагерквист и его «Карлик» (который, к великому удивлению, так и не был переиздан, и у которого так много общего с моим «Полуднем Клоуна»), Карлос Фуэнтес и его «Аура», «Колодец» Хуана Карлоса Онетти, «Девять рассказов» Сэлинджера. Или «Аминадав» и «Темный Фома» Бланшо, или «Смертный приговор»¹ того же Бланшо, передаваемый из рук в руки как милостыня у входа в церковь. Или «Диана и Бафомет» Клоссовского, или «Фарабеф» Сальвадора Элисондо, или «Locus Solus» Реймона Русселя. Или Батай, об эротизме. Или Мишель Фуко с его изумительными рассуждениями о Русселе (и ты вдруг с удивлением понимал, что фраза из «Я, Верховный», столь уместная там, встречалась и у Фуко, или, наоборот, фраза из Фуко, уместная у него, раньше уже была сказана Верховным)². А потом вдруг – «Автопортрет в выпуклом зеркале» Эшбери, и линии маньеризма, как вдруг оказывалось, шли далеко за пределы Пармиджанино, в тот бесконечный лабиринт или кротовую нору, в котором образы и слова сплетаются в таинственный клубок. Текст превратился в событие (в самом глубоком смысле слова Ereignis). Ты переживал встречу с произведением как опыт трансформации, перешагивания через порог, как полный наслаждения обряд преобразования. Мы шагали по произведениям, как водомерки, прыгающие по водной глади.
И это зачарованное время само по себе было слиянием многих времен, моментов, прочтений и разнообразных дружб. Здесь же возникало и прочтенное в детстве и юности (Верн и Дюма, тот же Бальзак, но рядом с ними и Уилки Коллинз, Леблан, Диксон Карр, Чандлер, Хэммет и длинное «и так далее»), которое смешивалось с другими, более современными вещами, вроде «Человека, который был четвергом» Честертона, в он, в свою очередь, плавно перетекал в пространства Делеза и Гваттари и возвращался, в обход, к тому моменту, когда пассажиры теплохода «Узбекистан» увидели, как блондинка в красном падает в море³. Это был тот самый, уже неотъемлемый символ кольца Мебиуса, который отсылал всякую границу к бесконечности синусоида, к магическому Уроборосу.
А потом возвращалась «Игра в классики», и мы вновь целыми днями и ночами проживали книгу, как проживают жизнь – в состоянии перманентной галлюцинации. Молоденькие девушки с помятыми экземплярами «Игры в классики» под мышкой, как будто это диск «Роллинг Стоунз», только лучше, потому что никакой рок-диск не приведет туда, куда нас приводит собственное воображение. Невозможно сказать, где кончалось одно и начиналось другое. Где начинался «Голубой период де Домье-Смита» или «Человек, который смеялся» Сэлинджера, или «Слюни дьявола» Кортасара, которые открывались нам, вместе с превосходным «Дымом» Фолкнера, в собрании детективных историй – «непроизвольных», как метко гласило название томика. Персонажи шли в такт нашим собственным шагам. Они говорили с нами, а мы – с ними. Мы слышали то, что слышали они. Видели то же, что они. Все было новым, потому что мы сами становились новыми. Потому что все начиналось заново. Литературное пространство, представленное Бланшо, для нас было пространством реальным не только потому, что литература была интенсивной реальностью (не читаемой, а проживаемой), но и потому, что это было то самое пространство, которого мы были тоталитарно лишены. А что могли мы противопоставить этому тоталитаризму, как не голубую дорогу, по которой, возможно, пройдут в конце концов Прокуратор Иудеи и Иешуа, сын плотника, из романа «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова, убежденные, раз и навсегда (ведь убедиться в этом можно только раз и навсегда), в том, что рукописи не горят. Стоял 1989 год, и тот факт, что все это происходило именно там и именно так, многое говорит о той эпохе. На этих картах, которые когда-то давно родились на развалинах карт прежних, мы с наслаждением строили наши собственные.
И все же это (все то, что я называю «праздник внутри подконтрольной свободы») было именно то, чего снаружи не желали, и поэтому на деятельности диаспор(-ы) с самого начала лежало клеймо анафемы. Не просто маргинальная – она по самой своей природе была обречена на отшиб или на отшибы (есть бесконечное множество отшибов). Но ведь это и были мы (это и была сама литература – единственное, что нас интересовало), это нас изгнали из презренного ученого города, в котором под удары тоталитарного барабана плясали и смеялись глупым смехом все коленопреклоненные. Мы были вдали от всего этого, как бездомный на обочине дороги, по которой Эмма Бовари проходит со своим возлюбленным, и здесь ничто не могло помешать нам встречаться с нашими истинными современниками. Так Брох, Музиль, Краус, Канетти говорили с нами голосом, который был куда актуальнее и прекраснее мертвых звуков, доносившихся из громкоговорителя. В бесконечном зеркальном отражении понятия и образа, критики и поэзии, беллетристики и истории заключалось то головокружение, которое нас интересовало. Если в диаспоре(-ах) и было что-то воинственное, то связано оно было, в первую очередь, с искренностью по отношению к литературе. По отношению к литературному пространству, не только в абстрактном, но и в физическом смысле. Случай с диаспорой(-ами) ясно дает понять, что в тоталитарном государстве всякий договор с искусством политичен и даже революционен. (Но: разве только при тоталитаризме? Нужно ли это слово, что как плашка-успокоитель используется в качестве маски для молчаливого убийства идеалов и сочувствий? Или же тоталитаризм осуществляется всегда, вчера и сегодня, тут и там, посредством бесконечного количества механизмов соблазнения и контроля, растления и покупки, слежки и наказания? Или разве деньги не столь же эффективны, что идеология, когда доходит до того, чтобы лишать, затыкать рты, отчуждать и подавлять? Истинный художник – положение, недостижимое ни там, в социалистическом «раю», ни здесь, в раю «капиталистическом»). Я бы использовал слова «эксперимент» и «экспериментирование», не звучи они так подозрительно. То было нечто скорее добровольно маргинальное, в том смысле, что оно не поддавалось никакой реификации: слишком уж многое приходилось прояснять, толковать, обдумывать и писать каракулями (да-да, именно там: на отшибе полей). Диаспора(-ы) были той самой созидательной маргинальностью. Сознанием того, что всякие поля, границы, всякое ailleurs – и есть совершенный созидатель.
Уделяя столько внимания атмосфере, эпохе, я не хочу ни на толику принизить заслугу диаспор(-ы). Я скорее хочу указать на то, чего не видно со страниц журнала (который, вообще-то, мне нравится, и даже очень). И ведь узнаваемую форму все это приобрело уже потом: согласованное вмешательство, престиж самиздата.
Самиздат диаспор(-ы) гармонично вписался в этот живой и неповторимый момент развития кубанской культуры. Он был органичной (превосходящей все остальное, но органичной) составляющей этой насыщенной жизни, этой amour fou, этой странствующей страсти, которая с легкостью могла бы начаться в печати станков девятнацатого века и закончиться сеансом апофеоза в фильме «Покаяние» Тенгиза Абуладзе. В какой-то момент нам стало все равно, что мы живем в тоталитарном паноптикуме. Мы уже превратили его в наш собственный праздник.
_______________
¹В оригинале – L’Arrêt de mort (перевод мой – П.Коган).
²Диктатор из романа «Я, Верховный» Аугусто Роа Бастоса (здесь и далее – прим. автора).
³Речь о советском научно-фантастическом романе «Экипаж “Меконга”».