ВАЛЕРИЙ ШУБИНСКИЙ
Кузмин: главное и детали

Александра Пахомова. Непрошеный пришелец: Михаил Кузмин. От Серебряного века к неофициальной культуре. — Москва : НЛО, 2025. — 576 с.; Александр Тимофеев. М. Кузмин: Коды творчества. Избранные исследования — Frankfurt/Main : Esterum Publishing, 2026. — 348 с.

С одной стороны, нынешнее время как будто не самое подходящее для издания книг именно о Михаиле Кузмине, с другой, может быть, как раз самое подходящее: ибо разве и мы не «как Меншиков в Березове, читаем Библию и ждем»? Но, как и наши собратья сто лет назад, слава богу, не ограничиваемся ожиданием лучших времен, а в меру сил предаемся трудам. Количество изданий Кузмина (причем ранее неизданных текстов, таких как дневники 1917–1924 годов, трагедия «Смерть Нерона», повесть «Две Ревекки») и книг о нем в последние годы впечатляет — и это несмотря на всем известные юридические новации, которые, казалось бы, усложняют профессиональную работу в этой области.

Есть некая символика в том, что две свежевышедшие книги о Кузмине принадлежат исследователям разных поколений. Александр Тимофеев с удивлением замечает, что он (после смерти Николая Богомолова и Джона Малмстада) ныне «старейший кузминовед» — творчеством любимого поэта он занимается с ранней молодости, с 1980-х годов. Александра Пахомова — исследователь нового поколения. Символично и то, что если сборник многолетних трудов Тимофеева выпущен франкфуртским издательством (основанным петербуржцем Леонидом Межибовским), то книга Пахомовой вышла в России; однако и в ней нет никакой оглядки на внешние по отношению к науке и литературе обстоятельства.

Одна из важнейших составляющих кузминской легенды — предсмертные слова поэта: «Главное кончено, остались детали». Но «главное» иногда складывается именно из деталей. Именно на них сосредоточены многочисленные статьи Тимофеева. Истовость, серьезность его профессионализма, способность извлекать важную информацию из на первый взгляд второстепенных и лишенных сенсационности материалов (статьи «Авторский индекс переписки 1907–1910 годов в рабочей тетради М. Кузмина из собрания Пушкинского Дома. Часть первая. 1907», «Авторский индекс переписки 1907–1910 годов в рабочей тетради М. Кузмина из собрания Пушкинского Дома. Часть вторая. 1908 — январь 1910 года» и «По ту сторону индекса переписки. Дополнительное разыскание о письмах, адресованных М. Кузмину в период 1907–1910 годов» — отличный тому пример) производят отрадное впечатление. В числе самых интересных материалов — статья про ранние «музыкально-поэтические» произведения Кузмина и их отражение в переписке с ближайшим другом — будущим наркомом иностранных дел Г. В. Чичериным. Список авторов, чьи стихи вдохновляют молодого композитора, еще не помышляющего о поэтическом творчестве, огромен: здесь Гете, Леконт де Лилль, Гюго, Мюссе, А. Франс, Гофман, Пушкин, Лермонтов, Батюшков, Майков, А. К. Толстой, Верлен, Гейне, Фет, Кольцов, католические и православные молитвы. Но еще интереснее — те тексты в традициях духовных стихов, которые сам поэт начинает писать для своей вокальной музыки начиная с 1900 года и с которых собственно начинается его путь как поэта. Некоторые из этих ранних опытов Кузмин включил в «Осенние озера», но многие — нет; статья Тимофеева ввела в научный оборот некоторые из них.

Хотя часть статей в сборнике Тимофеева посвящена частным вопросам творчества Кузмина (и даже его «второстепенным» произведениям, таким как «Комедии о святых» или рассказ «Кушетка тети Сони»), хотя гипотезы, высказанные им, могут показаться небесспорными (скажем, не очень убеждает мысль о том, что в стихотворении 1916 года про царевича Димитрия присутствует зашифрованная отсылка к воспоминанию об умершем в отрочестве брате), тем не менее надо признать: книга построена таким образом, что естественно выходит к своему финалу. А в последней, финальной статье — «»Память» и «археология» — «реставрация» в поэзии и «пристрастной критике» М. Кузмина» — речь уже не о «подробностях», а о «главном» — о глубинных основах мировоззрения писателя, в частности, о его отношении к памяти. Но путь Тимофеева опять-таки по-хорошему околен: к новому пониманию одного из главных произведений Кузмина, поэмы «Форель разбивает лед», он приходит через рецензии Кузмина на чужие книги. И выводы его глубоки и нетривиальны:

«Кузмин никогда не отождествляет «археологию» с тем, что мы могли бы назвать «памятью культуры». Для него культура живет только при наличии в ней «настоящего трепета жизни и природы», при условии что прошлое не задавливает бессмысленной тяжестью несносных омертвляющих подробностей, а проступает в настоящем живыми ростками любви, всплесками эмоций и страстей, а иногда — отчаянными криками пронзающей боли… У истоков же поэтического искусства — живая и немеркнущая, хотя бы и омрачаемая «воспоминаниями» «память», которая напрямую воздействует на чувства и жизненный тонус творца. «Намек на археологию» и «реставрация» прошлого противопоказаны ей по сути, ибо ее предназначение — давать дорогу жизнеутверждающему творчеству, фокус которого — в настоящем, а цель — эмоционально-неповторимое человеческое переживание, поддержанное бесхитростной верой».

Пахомова, напротив, сразу же заявляет определенную концепцию — которая, само собой, небесспорна. Ее интересует Кузмин «в целом», она пытается заново осмыслить весь его творческий путь. «Не пытаясь экзотизировать личность Кузмина, мы подчеркнем, что именно в нем в полной мере воплотились все те явные и скрытые возможности, которые были заложены в русском модернизме в годы его расцвета. Интерес к потаенному и запретному, принципиально новые темы, размывание границ между искусством и жизнью, мифологизация, простор для экспериментаторства — все это, так или иначе присутствовавшее в обликах других писателей, соединилось в публичном образе и творчестве Кузмина». С этим трудно не согласиться, но это как раз не ново. Новизна подхода Пахомовой в том, что она, как и Тимофеев, обращает свой взор на «второстепенные» тексты классика. Обращение Кузмина к «легкой беллетристике» в 1910-е годы, сотрудничество в журналах, ориентированных на массового читателя воспринимается ей не просто как вынужденная литературная поденщина, но и как поиск новой аудитории и — в конечном итоге — нового языка, попытка преодоления объективного творческого кризиса.

«Можно предположить, что, если бы не произошли события 1917 года, Кузмин рано или поздно вышел бы из тупика, в котором оказался в начале 1910-х. Писателя все более и более интересовал диалог с широким читателем и освоение новых для российской культуры режимов публичности, чем существование в узком профессиональном кругу… Его удивительная протеистичность и многоликость позволяли равно работать и на искушенного эстета, и на скромного любителя поэзии; на одного из немногочисленных читателей «Весов» и на постоянного подписчика многотысячного тиража «Нивы». Расширение аудитории, более легкая и занимательная поэтика, изящная простота, удачно реагирующая на общеевропейские культурные моды, — Кузмин мог в полной мере использовать все свои сильные стороны, благо эпоха с ее интересом к новинкам, ориентацией на Запад и преклонением перед богемой к тому располагала… Отсутствие политического подтекста благотворно бы повлияло на его новую «футуристичную» поэтику, которую бы оценили скорее как очередной эксперимент известного новатора. Возможно, что без остановки в виде компромиссного «Вожатого» Кузмин бы приблизился к языку «Парабол» намного раньше, чем в начале 1920-х годов».

Честно говоря, этот ход мыслей кажется слишком неожиданным, чтобы быть до конца убедительным (по крайней мере, здесь явно пропущены какие-то смысловые звенья): разве обращение к читателю «Нивы» и вытекающая отсюда неизбежная банализация творческого языка и его предельное усложнение в «Параболах» и «Форели» — не противоположные по сути процессы? Тем не менее заданный Пахомовой ход мысли представляется весьма плодотворным, и особенно важно то, что исследуя отсылки к Кузмину, влияние Кузмина, даже культ его в литературе, она особенно подчеркивает преемственность между Кузминым и неподцензурной «второй культурой» — через посредство таких прямо или косвенно связанных с Кузминым людей, как Л. Л. Раков, В. Н. Петров, И. А. Лихачев, А. Н. Егунов (Николев). Н. Я. Рыкова. Нельзя, кстати, не поблагодарить ее за упоминание незаконченной повести Ракова «Les Promenades dans Les Environs de L’Amour (Прогулки в окрестностях любви)», написанной тогда же, в той же традиции и при очень похожих обстоятельствах, что и знаменитая ныне «Турдейская Манон Леско» Петрова.

К сожалению, в сферу внимания исследователя не попал единственный стихотворный отклик на смерть Кузмина, имеющий косвенное отношение к исследуемым сюжетам, но придающий ситуации особый колорит — стихотворение нью-йоркского еврейского поэта Зише Ландау «На смерть русского поэта»; его русский перевод опубликован в антологии «Бумажные мосты» (СПб, Изд. Европейского университета. 2012). Тот факт, что этот отклик был единственным, подчеркивает то литературное одиночество Кузмина в последнее десятилетие его жизни (смягченное, впрочем, общением с определенными кругами молодежи, в том числе и обэриутами), которое автор книги, как мне кажется, несколько недооценивает. Точнее, ситуация была противоречивой (триумфальный вечер в Институте истории искусств в 1928 году и практически незамеченная «Форель» год спустя) — но ее драматизм очевиден. Тем поразительнее выглядит возвращение «культа Кузмина» во второй половине века.