ВАЛЕРИЙ ШУБИНСКИЙ. Выигранная битва

Глеб Морев. Иосиф Бродский: годы в СССР. Литературная биография. — М.: НЛО, 2025. — 456 с.

Сразу же отметим, что название книги не вполне соответствует ее содержанию: перед нами не труд о творчестве поэта, его эстетической эволюции, о его эстетическом и духовном диалоге с современниками и предшественниками — все это присутствует в книге Морева лишь в связи с ее главной темой. Тема эта — социальная стратегия поэта и реакция на нее государственных и общественных институций Это — постоянная тема исследований литературоведа в последние годы (применительно к Бродскому и Мандельштаму). Тема относительно узкая, зато Морев знает и понимает все ее аспекты как никто.

Если в книге Морева о Мандельштаме речь идет о трагической и высокой ошибке гения в выстраивании отношений с социумом, не помешавшей (а может быть и способствовавшей) появлению великих стихов, но роковой для психики и судьбы их автора, то в случае Бродского речь идет об интуитивно, на ощупь правильно найденной стратегии.

Морев начинает с эпизода 1960 года, который, по его версии, имел огромное влияние на последующую жизнь поэта: о неосуществленном замысле угона самолета за границу (вместе с Олегом Шахматовым). Очевидно, однако, что этот эпизод, при всей своей эксцентричности, не был случайным ни в жизни Бродского, ни в общем контексте судеб интеллектуалов его поколения. Здесь, пожалуй, есть два аспекта.

Первый связан с тем особым отношением к государственной границе и возможности ее пересечения. Желание во что бы то ни стало, даже авантюрным и «незаконным» путем, преодолеть заколдованную черту и «увидеть мир» было (особенно начиная с первых лет десталинизации) общим для широкого круга молодежи, независимо даже от степени неприятия советских порядков. Например, юный Леонид Аронзон, по свидетельству друзей, обсуждал возможность прыгнуть с моста на борт проходящего по Неве иностранного парохода. Что касается Бродского, то этот «комплекс границы» (в очень широком смысле — границы между ущербной советской жизнью и «настоящим миром», которым оказывается не только заграница, но и воображаемое прошлое) очень многое объясняет в его последующем поведении.

Второй аспект касается собственно политической позиции, и здесь уже все сложнее. Отмеченный Моревым пламенный антикоммунизм «поколения 1956 года», для которого «первым криком в жизни» было подавление восстания в Венгрии, присущ был, думается, лишь ничтожному меньшинству внутри этого поколения (таким людям, как Бродский или Андрей Сергеев, или, с другой стороны, как активисты ВСХСОН) — на фоне того, что С. С. Аверинцев называл «вторым дыханием официальной идеологии». При этом речь не шла о возрождении коммунистического фанатизма 1920-х годов в троцкистском или каком-либо ином варианте — скорее о советском варианте еврокоммунизма, включавшем антисталинизм и западничество, но в форме солидарности с «прогрессивными силами» в капиталистических странах и надежд на «конвергенцию» социальных систем. Носители этих идей (которых было очень много) сочувствовали Пражской весне, но не кровопролитному Венгерскому восстанию; 1956 год был для них прежде всего годом XX съезда и связанных с ним надежд. Возможно, именно ощущение одиночества в своем поколении толкало меньшинство, в принципе не разделявшее коммунистических и социалистических идей, к (чисто вербальному) антикоммунистическому радикализму — который в свою очередь приводил к непониманию с западной интеллигенцией (при том, что довольно быстро выяснилось, что «потенциально лояльной аудиторией Бродского является на Западе не эмиграция <…> а именно прогрессивные круги сторонников культурного диалога с СССР»)

На практике, однако, позиция Бродского была сложнее. Закономерно, что Морев важное значение уделяет знакомству молодого поэта с А. А. Ахматовой. «Именно влиянием поведенческого языка Ахматовой определяются, на наш взгляд, сложившиеся у Бродского как раз в годы общения с ней ключевые нравственно-эстетические принципы — отказ «чувствовать себя жертвой», отказ от «драматизации» угнетающих внешних обстоятельств и признание «независимости» высшей ценностью».

Итак, позиция поэта, унаследованная от Ахматовой, такова: демонстративная независимость поведения, непризнание авторитета советских литературных институций (при этом готовность «пиратским» образом использовать предоставляемые ими возможности публичного выступления), чувство собственного достоинства — но при этом принципиальный отказ от всякой социальной «партийности», в том числе от аксиоматического политически мотивированного противостояния власти.

Но в то же время, хотя Ахматова была почти единственным большим русским поэтом своего поколения, ни в какой момент своей биографии не увлекшимся социалистическими и революционными идеями, для нее важно было пребывание «со своим народом» (что означало и принципиальный отказ от эмиграции). Заметим, что это драматически вступало в противоречие с тем выбором, который в конце концов сделал Бродский. Однако пока что он (в период ссылки) испытывает очевидный импульс, отчасти в противофазе советской культуре классического «шестидесятничества», но вполне в духе поздних шестидесятых и семидесятых — импульс «народничества» (что объясняет запоздалый, правда, на многие десятилетия интерес к нему иных почвенников — таких, как Владимир Бондаренко). И именно после возвращения из Норенской Бродский предпринимает ряд попыток вхождения в советскую литературу, заканчивающихся провалом.

Бродский на исходе Оттепели не вписывается ни в систему официальных литературных отношений (поскольку за ним висит шлейф «опалы» и — главное — поскольку он не готов на ритуальные покаянные жесты), ни в структуры легального шестидесятничества, ни в либерально-народническую картину мира Александра Твардовского (поскольку говорит не то и не о том); но и ветераны Первой и Второй эмиграции с раздражением реагируют на сам факт появления нового и претендующего на абсолютную значимость поэтического явления на территории метрополии. Обращает на себя внимание, кстати, бесцеремонность, с которой в 1965 году Г. Струве, Б. Филиппов, Р. Гринберг пренебрегают прямыми запретами Бродского на издание его книги — и его предполагаемой безопасностью. Поскольку поэт интересует их в первую очередь как «жертва режима», его жертвенная участь оказывается даже удобной. Но Бродский не хочет играть роль жертвы и «рождать приглушенный ропот» — так же, как (в конечном счете) не хочет искать себе нишу (за пределами минимально необходимого для выживания уровня) в рамках советской государственной литературы.

Морев с редкостной въедливостью, виртуозностью и тонкостью анализирует мотивацию властей. Поражает сочетание ее бюрократической цельности и внутренней абсурдности. Очевидно, что получение Бродским статуса «выездного» (к чему он стремился — и что неизбежно наложило бы на него определенные политические ограничения) было бы для советского государства во всех отношениях более выгодным, чем выдавливание его в эмиграцию. Еще удивительнее (по непониманию человеческой природы) попытки его «вербовки» в 1970-1971 годы. Впрочем, у событий была своя логика. Не так важно, исходил ли отказ в издании книги Бродского (после восьми положительных внутренних рецензий) от КГБ или был собственной инициативой издательства — он был внутренне предопределен. Бродский самим своим существованием разрушал устоявшиеся модели литературной жизни — и создавал новые.

Единственное возможное замечание — недоосвещенность некоторых смежных тем. Говоря о стихотворном переводе, как о сфере литературной социализации и профессионализации Бродского, автор мог бы столь же содержательно поговорить о детской литературе, о журнале «Костер»; он мог бы сравнить пути этой профессионализации у разных «непечатных» поэтов этого поколения (сценарии научно-популярных фильмов у Аронзона, драматургия у Михаила Еремина). Возможно, при переизданиях книги Г. А. Морев прислушается к этим предложениям.