***
При кольце, что сброшено сыном бестий трамваем
в полутьму
зимнего утра черт знает кому,
по мелкое горло тварных:
битая троица мерзнущих пассажиров –
муж, одногорбая старушенция, муж,
снег, разложивший нечистые, скомканные пожитки,
чье-то пустое стремление к Свану
и старые черные приживалки –
ели, втершиеся в ракетный конус,
и когда их догонит укутанная в обозы скорость,
сразу двинутся в космос.
Хоть не помнят, какой сегодня день –
нынешний или давний.
И, чтоб вырвать их из кольца-удавки,
стылой петли из рельсов –
да сойдет в кого-нибудь Асмодей.
Но сойдут ли к стайке наших голов
хоть какие-нибудь колеса, кляча, крейсер?
Три червонца каждая, но вместимость!
Тучи мусора, конституция, два отита,
амнезия, метизы, полк ослов!
Видно, эта паршивица сторона
кем-то не прощена.
И меж обращенных в камень фигур
бродит ветр, надоедлив, как цезарь,
и толкается колокольный гул
из еле видной церкви
при стоявшем в новом ли, во вчерашнем свете
и давно растаявшем лазарете.
***
Вот курица бегущая. Она
из снежных мух заплетена.
К ней тянут жор свой жирные жрецы.
На ней мерещатся пунцовые чепцы.
Несчастная бежит во все концы,
и там защипнутыми в клюв устами
взывает связкой звукосочетаний.
Она искрится, серебрится
и скачет с толком балерины
по недействительной канве
то вспять, то вверх,
хотя ее немного душит пелерина,
а крылья бьются по бокам, как ставни
в жилье, что арендует ветр.
Бегущая бежит к подножью летних стран
где, наконец, растает в тайну,
а может, и в небесный зрак.
А это мамки мамбы из песка,
они хотят одеть себя в шелка,
угнать баркас –
и выйти в море на большой закат,
чтоб округлить его и ошипеть.
Когда их кто-то в ярости затопчет
за то, что
не выползли в респект,
их запросто возможно воскресить:
закинуть на перерожденье в печь –
и жаловать шалавый крой лисиц,
и оживить их взоры влагой «сидр».
А вот захомутавшее меня
отчаянье: обломки, сучья, камни
и сельская ругня
кружащего вертепа черных птиц –
о карлы, карлы! –
над тропами, где шел горючий брат мой,
их служба – переливы, перекаты,
и потому, куда я ни отправлюсь,
все катятся и тащатся за мной,
как голод за старухой бороной,
как убиенный за своей войной…
***
Ты, кажется, переполнился, смутный дом,
желтее, чем зрак орла и старые зеркала,
пуглив, как продетый сквозь них коридор,
и ты преисполнен, и вся твоя кабала –
от вмятой в геенну своры куриных ног
до выросшего на ком-нибудь числа,
до видных с венца твоего иных городов…
Или крыше дежурит не взор, а нос?
Из окон и труб твоих, и из всех прорех
переливается рваный царственный вздор,
из сизарей и всех приблудившихся зверей,
из тайных лазов имени эмпирей –
за край, и ползет по твоей коре
окраса – окаченный фрюктидором дол,
и возлежит на всяком твоем шуте,
на занесенном над ним хлысте
и каждой твоей и его и воде.
Пусть испекут им из морока долгий хлеб –
в форме светила, в сладкой глазури и без зазубрин,
чтобы хватило его твоим безумцам
на переход сквозь лес.
Кто знает, какой им выпадет лес –
тяжеловес, беглец, листорез,
что ни дерево – в гнев и наперерез,
лес надзоров, повторов и копошений,
нехоженых или не тормозящих шоссейных,
спутавшихся в земле клешней, ремней…
Постный лес непойманных дней.
***
Во вздорных гнездарках одна –
страшным-страшна, как война,
другая хитра и ханым-хана,
проживательницы дурного сна,
дружны – не разлей воды, не разбей вина,
каждая продувным-продувна,
обе-две похожи сразу на всех химер,
да унесет их смерч…
Но пока он бряцает подкинутой мелочишкой,
примеряется и ловчится,
старуха В. и старуха Х. за кружкой
вечернего горячительного, потянувшись с хрустом,
сцарапывают друг с друга стружку
и, кутаясь в кошкин мех,
оправляя на сохлых пальцах кольца,
с большими заботами на челе
препираются, кто кому – и сколько,
да чтоб верный твой глаз померк!
Чертыхаются – дует из всех щелей!
Теребят яд и лесть над своим декоктом,
и, захмелев, как кривой ушат,
все никак не решат:
был ли, нет соколик,
и была ли его душа?
Физиономии треплет в перекосах,
смотри под сображницами очко углей.
На третьей руке их клацнул браслет,
на четвертой ноге их пискнул штиблет,
и обеим прислали вдруг стоны дальних флейт,
так что снова спорят: слышится? Или зуд и жженье
Если каждая видит себя на спине орла,
смерч их зрит – на пике козла.
Старуха Война и старуха Хана,
добрые, как чужая сторона,
принимают эликсиры омоложенья
и ссыпают непристойные жесты:
– Ну, товарка, на посошок – и в новые времена!
***
Можно ли, господин Судья, спрашивает Страдалец,
наказать моих теснителей, каменносердых мучителей
Того, кто мечтал, чтобы я предавался службе Отечеству
денно и нощно – по пояс в смрадных болотных водах.
И того, кто на все сто хотел размножить меня, выпихнуть
на войну и заткнуть моими телами все огневые точки.
Того, кто переносил мою персону из наградных списков –
в проскрипционные. Их тайное голосование для меня –
каракули на заборе.
Того, кто переосмыслял мои поступки как шкурные.
И того, в чьих глазах я читал готовность – отравить
моего кота масти беззвездной южной ночи, с белым
штрихом на носу – в знак, что ночь не вечна, рассвет
на носу – и тем пресечь мои рассветы.
Того, кто охотно намазал бы клеем жестяной
скат под моим окном, чтобы летавшие ко мне птицы
не улетели, но проклинали меня сутки насквозь
и не преминули обратить мое окно в матросский гальюн.
Того, кто рвался переманить к себе насекомых,
опылявших мой сад, и сгубить мой урожай.
И кто точно поджег бы дом мой с десяти углов.
Чудо спасло изувера – я перестал на него смотреть.
Вообще-то человек рождается на страдание, задумчиво
говорит Судья, разворачивая у себя на столе свои награды –
статуэтки «Бесстрастная рептилия» и «Весы старой лисы»,
чтобы солнце объяло их все. Но, разумеется, обидчики
понесут наказание. Правда, для этого нужно время.
Кстати, время их и накажет! Я дам ему поручение, и оно
дожмет тела ваших врагов – до грязного, расползающегося
мешка с кривым хворостом. И кто-то вспорет этот мешок,
и его стошнит от брезгливости… словом, исход их будет
некрасив! – Сколько же мне ждать? – упавшим голосом
вопрошает Страдалец. – Ждать смертной казни врага –
наслаждение, говорит Судья. Питаетесь вы
высококалорийно – идеями и фантазиями, как птица колибри –
цветочным нектаром, так что дождетесь всего, о чем радеете…
А чтобы скрасить ожидание, можете пока выступить за
велодорожки на каждой улице, пусть пешая – не шире
ранта на башмаке. За стерилизацию злых собак и их хозяев.
Наконец, за право насекомых – летать в тот сад, который
им больше нравится. И вам начислят где-нибудь –
дополнительные очки.
Но те, на кого я жалуюсь, замечает Страдалец, все были –
на одно лицо. Или – одно лицо… И, кажется, его имя –
тоже Время. И как ему отличить себя подстрекающего
от себя карающего?
Кухни мира – в одной тарелке, бормочет Судья.
Хм… жаль, что я пишу свои приговоры прозой.
Если я существую лишь в ваших фантазиях, сделайте
меня поэтом! Какая увлекательная рифма:
калорийно – колибри…
***
Вот летит компанья за золотым руном,
рой героев, каждый на все горазд,
но, скорее, та – в параллельных мирах,
а эта, на всех парах, разодетая в выходном –
ее гоп-сестра.
Кто верхом – на каплющем бурдюке с вином,
кто, румян и щекаст –
на штабном
ненасытном рулоне завоевательских карт,
полдевицы присело на аппарат
с слободскими музыками с истомой,
а ее половина втора
разжилась мотором.
Тут как тут примкнувший к ним клеветник,
и примкнувший к нему его двойник,
заложивший оказию за воротник,
и его увязавшийся ученик,
и его дневник, а не то слезник,
и примкнувшие к ним мясник и его должник,
а при нем чей-то срезанный тайник
и пятьсот улик, и на каждой – блик.
И, набрав довольную высоту,
на лету замеряют эту и ту
путеводную и сюжетную нить,
и внезапно тянут ведущую напрямик –
на пикник.
Посему со свистом выводят вираж, и
на ближайшем облаке расставляют брашна
и заводят спич.
Да еще скликают знакомцев с соседних облак,
чтобы спрыснуть их незабвенный облик.
Но удержит ли этот тающий в небе пик
все достойное, но беспочвенное собранье?
Видно, тут кто пал и пропал, а кто – горлопан,
раскричавшийся: ну-ка, подберись!
Или вкось и вкривь
мы впечатаемся в случайный фриз…
Впрочем, может, и в сам тимпан!
***
К вечеру были гости: сорока Анна Леопольдовна
в кубовой опушке и в списанной с лебедя манишке –
не представилась, но шаталась по парапету балкона,
хохотала сама с собой и, ничего не объяснив, улетела.
Из-за балконной переборки накатывал верх кошачьей
головы и от лица соседского кота Лучше-Не-Бывает
строил глазки, а после превращал зрачки в лезвия
и прикидывал, как порезать меня на куски.
Рогатая бабочка пререкалась с оконным стеклом,
дразнила видами Люксембургского сада и Тюильри
на крыльях – и уносила оба сада в отверстый эфир.
Проходящая под окном такса, разъятая на медный
верх и теневой низ, ибо брюхо ее спасалось
от земного праха – передником, пустившим на спине
псицы банты, жестикулировала хвостом, что
не может быть – ввиду длинных дел, и отсылала
гостям приветы.
Деревья входили сквозь стекло. Досадовали,
что никаких прорывов в новые возможности,
но торным путем приближается осень. И, собираясь
пережить меня на столетия, призывали оставить
им все мои тайны. И протягивали старые
листья и сучья – для постройки крепости, что
немного продлит мои дни.
Но верхние ветви крон уже напились из желтого
кувшина, а часть боковых кто-то записал
на кровоточивую схватку.
Сквозь просветы в деревьях входили какие-то
ветреные, нечеткие фигуры, принимали то одну,
то другую форму – и силились стать почти
узнаваемыми, но опасались воплощаться
до нижайшей пуговицы – так легче все отрицать.
И с порывом ветра разлетались в клочья
и снова пытались сплотиться.
Приходила дорога – и, томно раскинувшись
в стороны, стенала, что скорости довели ее
до нервного истощения, и желала втоптать
всякую спешку в груду острого лома,
покрытую птичьим экскретом.
Оса в черно-желтой, как еврейская участь,
кацавейке звенела кольцами сличала фактуры
на ощупь, на равных втиралась в щели, ни в чем
не нашла радости и металась…
Дальний дом предлагал столбцы четырехугольников –
как малый пример станковой живописи,
чьи шедевры рассеяны по музеям и частным коллекциям,
и кроме кучки снобов, что таскаются по выставкам
и таскают каталоги, никому не откроются.
Садящееся светило раздраженно наливалось красным
вином – и, узрев рисовых кроликов, бродивших
по воздухам в поисках шляпы на ночлег, обращало их
в розовые кусты. И самонадеянно заявляло, что наутро
вынет из шляпы ночи не пук кроликов, но столько,
что не объять и мыслью! И сокрушалось,
что неповторимый рисунок дня сегодняшнего
прилипнет к шляпной глубине до судных времен.
Как прекрасные лица тех, кто жил вчера, но нечистый
шепнул им – их лик достоин быть высечен на медали.
И свел в свою мастерскую.
Следующими ожидались в гости безнадежность
и недописанная луна.
***
Первый чин отчуждения под моим окном –
трехцветники-клены, холмы их:
белила, муравчатый и минор,
зубчатые передачи, их птицы, мыши,
их ложи, их пересвисты и переписки…
В головах – то огненные шары, то пифос,
куда пихнули золото, что намыли.
Вторая заградпроцессия – тополь-штопаль,
подбитый кривой стопой,
росл и рогат, как запись на водопой,
первые сходят в дальних к истоку.
То мрачен, то освещен, а то новообращен –
Мефистофель, еще Мефистофель,
еще…
Переступая в листву и в горные исполины,
разволакивают покровы,
занавесы, заложенные багром ворота,
и улица, что почти зашилась в кулисах,
мечет каверзные фигуры:
меж пифосами или сквозь листья
катят голову и другую,
те и эти фрагменты безвестных тел,
огрызки велосипедов, шестиперые руки –
Шелест: ну и куда теперь – эту рухлядь? –
Или: этого ты хотел, как тебя, э… Антей?
Так велел комитет, и у нас нет иных путей.
Кстати, даже зимой
эти черные многохвостки, арапники, шкоты
разнимают улицу на осколки
Боже мой, боже мой…