ЛИЗА ХЕРЕШ
ИЗ ЦИКЛА «ФОРМАЛИСТЫ»
I
осип брик приходит домой и ложится, как старый трамвай
революция не берет в расчет его близорукость и сердце
бьется третий месяц, растет как дерево пищевод, и долгов перед пролетариатом немерено
гудение желудка — криворотый тропарь
факт совести наступает пяткой на рай
осип брик закрывает ахилл плакать и
греться
он маленький, как молочный зуб, его глаз можно тисками вытащить
он слаб, как буржуйская лампочка контрреволюционная стопа
осип брик кругл всем, что касалось углов — это щит его
он им прикрывает пространства льняного лица
осип брик стоит над замерзшей трубой, заглядывает — не спрятался ли там революционный люд?
он гол, он беззуб, как ангела мятого
плечи его. осип брик — пастух,
он, как в депо, ведет тысячи слов
в печь переплавки в новое слово
осип брик ложится в постель лицом
вниз. пока слова нет
неготово
II
роман якобсон сидит в пражском кафе
глухое печенье крошится на его колени
колено одно
лица учеников
чередуются с ангелами в кофейной пене
слышали
он не сын, он иаков сам
на его колене удары стоят в оппозиции
как два звука распадаются, так и удав
обвивает коленную чашу в анклав
как на пражской аптеке рожают птицы
говорят в старой россии он каждую ночь
выходил один на один со старым ангелом-
евреем, он учил его фонетике, и помочь
не хотел, только гласные освещал факелом
засветло
уходил домой
якобсон не был сыном, он был рожден
зевсом через одно колено
заранее хромал выходя на бой
и толкуя через талмуд, как клен
спотыкается о шершавый язык фонемы
в последней драке воздух был чист
якобсон потерял в ней язык
и кажется сына, потому что бой велся без правил
тоже носил его в колене, как повелось в роду
потому что после того у всех на виду
он как поник
победил
мало правил
шрамы от выкидыша кажется не скрывал
но из-за кафедры не было видно
сбежал на поезде
предпочитал
дешевые и полусладкие вина
жил, как вытянутый в сахарный куб
положен был между означающим
и не очень
но его шрамы на колене видны
встречающим старикам и прочим
роман якобсон
говорят
не скучает по старой россии
он не помнит язык
только б в хлебе
или спасибе
но студенты слышали
что в сибири
продолжаются ангелы на колени вставать
и учить любви
гетероглоссии
III
так сделана шинель
чтобы вырубить парня в полный рост
роберт рождественский
шинель от крахмала будто мала в плечах
борис эйхенбаум сделан на том же заводе
вишневая косточка в клочковатых ушах
она вырастают по ягоде зло вырастает ягоде
спеют и лопают соком
попадают в глаз или на диссертацию ненароком
но на гомеровских весах перевешивает гоголь
впервые за сорок лет
бориса не трогать
работает режет пальцы шьет рукава
пришивает семечко к полу
души тонкие слушают из-за стен
он не сошел с ума
он просто немножко иначе восходит к богу
и мягкая рвота как полноударная хворь
качает его по ночам и стоит рядом таз
для слив и осенних последних малиновых яблок
он просит оставьте зачем вы меня обижаете
и невский прозрачный стучит по спине через раз
ему постучалась в окошко однажды
маленькая по размерам шинель
она мигрирует в преображенский полк
и там ведет на стачку двух фланеров
они тут просто оказались как
слова на край стихотворенья
служба не маленькая
история русской литературы
но зарплату действительно бы побольше
IV
виктор шкловский встает с кровати
как раньше из танка
хорошо что живой думая
хорошо что десна в ранке
не мешает глаголам вязаться в зимнее платье
он любил ту же женщину что это окно
он подписывал стыдные письма плакал
виктор шкловский знал что тело обречено
но — советский писатель — каждый раз соглашался
как идеен шагал и как горько горбун в синема
подает свою руку в оспинках буржуйских снежинок
остранен коридор и искусство ходить как прием
тяжкой трости доступно таким кто застрелен дитем
кто желтухой болел и ругался чумой гумилев
но дойти в туалет подвязавшись солдатским ремнем
сентиментальное путешествие
на крышу где ласточки и съеденный страх войны
стоят и смотрят узнаются сны и их тела голодные сонеты
как в мертвые окопы сплетены и свалены и не несет ответа
автоматизм отводит от лица опазданную пулю
мандельштам
на этом умер стуле
его жена стоит там же съеденная лишь едва
память частью ее лица от улыбки и до виска
но все остальное — ухо, деленное на два,
остров похожий на персию в пурпуре языка
белеет в клубке как вязь шапочная
незнакомое наречие молодости
имена забываются ближе цифр
наощупь как ладони тыльные
он был так стар, когда пошел снег
что он показался мухами
и он махал руками, пока не разогнал облака
последняя зима как первое рождение
он забывает все приемы
он идет к себе в мясистое во влажное в лесное
на небе на снегу растет трава
и в колыбели ломится младенец
сияющий и пленочный как лампа
его щекочет хармс
введенский же
издалека
смотрел вовне
росистого пространства
где лобной доли жаркая рука
а лошади и мамы нет уже
***
васе бородину
в июне слово запило
долго не продержалось
распухло оплыло
неузнанное оно ходило
влезало воронам под перья
как за пазуху ангелам
маленькое синее неспокойное
неприкаянное ветром касаемое
такими бывают отцы по утрам в семьях
не от хорошей жизни но и не от плохой
от карего воздуха карцева моря
от небес сияющих от куполов луковичных
разрежешь ножом по глазам такой
запах больничный
воздух карий не смотрел
только подсматривал
голые женщины мылись в трубах трехгорки
слово крошилось и вместо просвирки мел
ело оборки картин горьких
и тогда фавор посерел
слово сжигали в дыму опять бедра женщин
словно сосуд с вином намотан на ноги
он бьется дым плещет вино утекает сквозь трещины
и дым уходил мы стояли смотрели на крематорий
мы хотели написать об этом стихотворение
но последнее слово не ложилось в строку
как овца к овце
как сон в кровать
слово умерло и спилось
умерло на одном лице
и теперь про это не проплакать не написать
слово спившееся
божье творение
татьяна горичева ждет ответа от хайдеггера на свое письмо
ныряешь в лампу как в зернистый снег
встаешь а время и господь другие
вот улетает птица дальняя
как бьющий дышащий пропеллер
а ты большая и ты маленькая
тебе отправил стихи хайдеггер
и умер сединой в тарелке
как прокаженное животное
есть что-то в них одноприродное
в бумаге и раскрытом веере
застряло бытие в груди
растянутою слов кормлением
воздушны цедкие пути
железных линий напряжения
они стоят торцом к началу
тебя читали словно женщину
или советскую философу
сгущенную как молоко
тебе ответили как женщине
в стране где снег приказан падать
на оба пола одинаково
и оставлять одни следы
небесный склон под тяжестью кистей
решивших полетать вдвоем над городом
сцепившись как две косточки людские
нагорбится и строки падают
из парового рта чужих детей
и прорастают грозди тоже слепленными
но сердца почему-то три на двух
как полости для боли этой легкости
как болен этот легкий птичий труд
рвать кожицу выпаривать с конверта
россии крошки может ее нет
слез евиных во избавление!
одно неназванное легкое
просвечивающее робко
две косточки от абрикоса
врастают в кожу как лечение
стыдливо луч сквозь плоскость ломится
к ее лицу пустому
в кости горсть снега на Твоем рентгене
Ты видишь как у хайдеггера тоже
пока он жив две косточки глазами
он их растил большой и указательный
держали их если смотреть — приблизь —
две косточки враставшие губами
в последнее письмо хватали жизнь
и грели руки на залог страдательный
и слово в теплящийся снег писали
анна ахматова
что пахнет золото ничем
она узнала
когда у гумилева зуб во рту
подаренный не то жирафом
не то вожатым из трамвая
вытаскивала
во время поцелуя
о как темны её одежды
она ходила и маруси
скрипели под её локтем
и крошек мрамор вместо пудры
на случай монумента нежного
сколоченного не под пнем
как тяжело нести восток и запад
один в носу другой в крови
и китежанкой быть и дочкой хана
но ленинградку как не назови
а все в ташкент и просит на забаву
сравнить луну и дынин полукруг
к памяти приставало все меньше рук
и перо экипажа не слышалось слух к другому
к голубиному вороку крышам бездонья звук
не дрожал когда трогал – на вы – колени
тушь через очки паломничала к краю к слову
страницы
перчатка — шли годы — не налезала
ни на правую ни на левую руку
крещенские вечера помалу
несли женихам близорукость вьюга
шла не к её глазам, а к айги —
а без очков попробуй найди
на белом снегу его вздохи хоть буква
размером со львовские сапоги
настоящий двадцатый век смотрел также, щурясь —
они на старости слабы глазами стали
поэма искала вслепую героя но буря
свистела щеками что так закалялись стали
а как растаяли —
народ без героя
город без сталина
стоит и знает пахнет мед привольем
но гумилева золото в земле
ампутированная нога михаила бахтина
она тоскует
вот пришла зима
в тоскане снег и может быть соленья
а я лежу и надо мной заря
бормочет эти бедные селенья
ох эти бедные долготерпенья
от тела отсекаться не к добру
но хочется чудес хотя до пасхи
еще по снегу плыть и плыть пластом
он растекается ворчит от ласки
двух медсестер и больно стариком
остаться зимовать одним в саранске
край русского народа отстегнул
и положил в холодный царский лед
наощупь будто лоб у александра
гористой влагой бьет
и мироточит
и мир творит
неровный шов как строчка на костюме
его пустая лишняя нога
болтается в воздушном темном трюме
и мечется и пауз густота
весов стекла в узора шуме
он трет пустое место долькой замши
и свято место может быть пустым
поскольку раньше там бывало тесто
сухого человека
он ворчит
поскольку раньше мясо было пресно
теперь бывает кто пересолит
попробует а ночью мироточит
нога не разделенный тельный смех
телесный низ в тазу как в царском холоде
и иногда рабле встает в окне
и говорит пришить ее обратно
но повернуть как буквы низ и верх
а это сложно слишком много птиц
стоят в чаду средневековой площади
и уточняют тяжести границ
телесных человеческих мясных
пинцетом вскроют осторожно ниц
упавшие слова похожих лиц
немного. округленные едва,
возможно
эта божия зима
и скудная вареная природа
прирученная ноша как нога
всплывающая в рыжем море йода
сама как медсестра
все лезет лезет
и лепит-лепит
воздух из колена
бормочет-лепет
нагота смиренна
и гордый-гордый
взор иноплеменный
живот-сугроб
беременный несменный
он выпил суп
и ныне мироточит
стоит нога в проеме как в рогоже
бинт бел
бинт груб
но мир творит и точит
все с телом тем на бога непохожим
***
недавно я пила чай и поняла
мой отец никогда не приходил на школьные линейки
это подсказали чаинки но вообще вода
сама по себе
ее отражение на стене
приводит к открытиям, к откровению, к кротости
к стыдливой мокрой войне на чашках к эмалевой пропасти
у него были другие дела
кажется его снимали с креста и клали во гроб
кажется он размышлял о душе в ассирии
он убегал от хозяина
не принимая христианство
рабом
маленьким мальчиком
убитым каином
святостью ненасилия
на уроке родной речи за окном расцветал халифат
омейяды пускали его, как родного
мой московский отец, их ненавский собрат
мой дамаск, их москва половина второго
окна загорожена лицами
мой отец не умел бриться
он ранил себя ради нас
полотенце лежало в его крови как нездешняя птица
кажется он был апостолом павлом
и его любовь не бесчинствовала
она была алой
она не ревновала, и была готова учиться
она ошибалась в прописях, но тотчас
исправлялась и плевала в страницу
я спрашивала его, почему
иисус, почему павел и исаак сирин, рыбак и аскет
почему не святая агата если он любит кровь
птица съест не подавится грудью что почкой
однако ему
воспитанному на модели советского человека
с маскулинностью рваных костей лежащих в окопе
тех же птиц с закатившимися зрачками
рассыпанных по земле куличей пистолетов
иной гендер был невозможен и необуздан. в европе
пусть делают что хотят — но я
только мужчина и бог что-то в этом роде
уроки заканчивались и я ждала воскресения
мертвые и мой отец с ними выходили из бани
созерцание завершалось на точке как откровение
иоанн богослов становился папой мы маме
обычно не говорили об этом но он меня забирал
он был тепл и мягок и колок как водопой
он был мужчина и бог в разных пропорциях и шершав рай
на его щеке когда мы возвращались домой
***
две родинки – две родины поменьше
она просыпается с голым лицом, в одежде
с пихтой, растертой между расставленных ног
это как целовать женщину там же
но нежно
на языке, трогающем чужой рот
она просыпается, не узнает себя в зеркале
несколько лет ей кричали в грудь, что она будет свободной
не сама она, ее мама, страшная, подвыпившая
заходящая в комнату за мелочью или водкой
но и она сама, круглая, как ареолы сосков
обязательно будет свободной писали на ее лице
голом и детском фасеточном в дырках из-под колготок
на перевернутых веках на рту рубце
таяли поцелуи век был ни длин ни долог
день длился дольше линии берегов
москва забыла имена людей
в честь которых хотели назвать других
еще одна зима в которой имя
так быстро тает в кончике ножа
как нос с веснушкой вмерзший в лед майора
со звонким треском колются рожа-
я несколько домой и переулок
москва просыпается
список имен в руке, белой и незнакомой
пихта лежит во второй окостеневшей холодной
и ноги, как рождественский бульвар
спускаются в кисель околоплодный
через него проходит лихачев
он прячется во шлем к чужому князю
и он идет в московское бедро
как будто бы себя не соблазняя
катая языком в щеке ядро
еще одна зима в которой нет
ни узнаванья ни воды ни бога
одна дорога
через мыльный снег
другая через розвальни соломой
мягчеет пихта в вате на окне
растертое на руке имя почти забыли
падение сна на улицу лежа пикет
напоминает мертвого старика или
только рожденного человека бег
бег человека рожденного только москве
она принимает роды заглядывает в лицо
мусульманский мальчонка — впрочем ноев ковчег
тоже не садился на привязь, пока та была вязью рек
москва будет свободной миг пока падает имярек
проносится в воздухе родинкой родиной черной
***
Лене Павловой
демилитаризация стиха происходит под утро
мокрые льды заползают в уши
человек теряет слух
и ботинки
принудительно разут,
он выходит на воду
разоружение рук,
умевших держать цветы и ещё одни руки,
происходит в соответствии с приказом два
точка три точка четыре
как в детской игре, когда надо сосчитать до десяти
только нельзя разбегаться
зерно пули выворачивает тело
и обратная сторона кожи, парная и дикая
дышит собачьим языком
уничтожены не только орудия боя:
на границах слов, междоместиях и прелесках,
стоят серьёзные глаза, остановившиеся на лету
как на знакомом человеке в лесу
где растет страх смерти и сосны
люди, как окна, косны
но иногда начинают расти с другой стороны
находят мины под цветущим льдом
и слово разрывается над ними
сдача стиха войне
происходит с запахом мамы
и музыкой того холодного утра,
когда ты – впервые – есть
тебя ищут везде, где ты жила
но даже молчание не даётся тебе,
поскольку в нём
на их безумный мир
один ответ – отказ
значит, необходимо ликвидировать и отрицательные числа тоже
и собака сворачивается в клубок,
когда на вой
отзываются корабли и машины
однако тебя не ищут там, где ты умерла
потому что знают, что обнаружат
таким образом, и это стихотворение не может закончиться
потому что оно не выполняет преступные приказы,
поэтому либо потеря музыки идет сквозь голову,
как пуля, либо война
прекращается
с этой
строкой
космонавт
I
он пропускает будильник и не попадает на марс
его назначают в меркурий
новая форма блестящая словно изгиб локтя
давит в плечах
пыль от колес бежит
люди когда везувий
был также прокручивались
на земле в бежевых телах
есть только гелий и водород
ему надевают шлем
плоскость сечется и выгибается
зрачок вбирает в себя молочную полосу
по пути на работу налил котенку. я ем
и ты ешь
говорит котенку
у котенка еще нет голоса
задранные юбки в метро
он опускает глаза
стыдно будто увидел кольца сатурна
или юпитерскую экзему
он трогает себя за коленку
дурно
даже звезды не позволяют трогать себя
они изменяют богу они позволяют измену
байрон врал
в эти годы
земля не похожа на шар во мгле
она вытянута как снежная площадь
в эти годы, когда центрифуга выбрасывает в ремне
крики животных и женщин. в роще
деревья и лошади сращиваются в хребте
он просит засечь двадцать минут пока он соберет образцы
он находит в тёплой земле резцы
млечный путь расплескивается, просит обращаться на вы
космонавт знает что это издержки звука
каналы молчат на связь выходит жена
говорит что волнуется дома сигнала нет
космонавт говорит что небесный в скафандре цвет
и что нет ничего прекраснее этих всплесков
что пульсары для станции – трудные перелески
но на звёздах и спинах уже вырастает мох
это как бы свидетельство что те летят на землю
он входит в накатанный мягкий снег
невесомость приподнимает его
на высоту столба
объемный скафандр
чуть замедляет бег
через шлем видно что площадь обожжена
площадь то есть то нет
она появляется в песне которую космонавт напевает под нос
но ее нет когда он оборачивается на небо
как и космический корабль – он, как отец,
покрывается нерукотворным чем-то
и выдыхает в снег стук колёс
последний производственный
звук кометы
II
спустя световой год
на антенну космонавта
приходит сообщения
через многие пространства
круглые, как собор
до него доносятся крики
неопознанная жизнь требует опознания
и он вслушивается с ручкой в руке
жена обнимает его за плечо и ее касание
напоминает само по себе
что не все женщины шлюхи и феминистки
он слушает слова, которые он не слышал
новый язык, новая модель связи
он взбирается на гору инопланетного шороха, выше,
там где созвездия – альфа, центавра, квази
он присутствует при рождении нового языка
новой жизни, неразвитой, господу непонятной
он не знает, записывать ли слова
или начальнику позвонить чтобы тот дал команду
свободуполитзаключенным
россиябудетсвободной
космонавт боится дышать опустить карандаш
страница пустая как снег в световых кораблях
звук настраивается но гаснет степной мираж
и антенна мокреет как плёнка в его глазах