О стихотворении номера — №4

О СТИХОТВОРЕНИИ НОМЕРА (Виталий Аширов, Сергей Ивкин, Валентина Фехнер, Лиза Хереш)

 

ВИТАЛИЙ АШИРОВ

Почему я выбрал эти стихи? Ну очевидно — красивые аллитерации, простая структура, легко запомнить. Тем более, Боратынский не часто балует читателей прозрачностью и простотой. С точки зрения содержания стихи удивительны, потому что в них емко зафиксировано мировоззрение человека тотально доинтернетной эпохи, который считает, что «на земли мое / Кому-нибудь любезно бытие» и что «нашёл я друга в поколеньи», и что «Читателя найду в потомстве я». Мы-то сейчас, применив магию оптоволоконных кабелей, познали, что в реальности все происходит абсолютно наоборот. И тем интереснее приключения этой уже как бы не совсем человеческой мысли. Вот.

И еще один момент.  Яростно-кричаще-презрительная интонация первой строки «Мой дар убог и голос мой не громок» полностью переворачивает все содержание. Дескать — «убог»? А фига с два. Не убог. А наоборот. И так далее. Так что, наверно, поэт о чем-то догадывался. Но подспудно.

Вот.

 

СЕРГЕЙ ИВКИН

Сначала о формате. Восьмистишие в русской поэзии мне видится отдельным жанром высказывания: стихотворение-указание, стимпанковская перфокарта, содержащая конкретную программу. В предисловии своей книги «Октаэдры» я указал, что главным восьмистишием для меня является «Я вас любил» Александра Пушкина, ломающее стереотип отношения к женщине даже в рамках возвышенной куртуазности. Все любимые восьмистишия: у Алексея Решетова, у Евгения Туренко, у Андрея Санникова, у Олега Дозморова, у Михаила Квадратова — для меня что-то в понимании мира и мифа смещали, запоминаясь именно на этом сломе. И у Евгения Абрамовича эта сдвижка есть: и неявный, но ощутимый анжамбман, и возвращение первичных значений слов, и осознание, что потомство для поэта переходит не по крови, а по культуре.

Теперь о программе. Удивительным образом, в послевкусии от этого текста, остаётся убеждённость, что всякий читающий тебя современник — имеет шанс стать твоим другом. Сам факт прочтения стихотворения, по убеждению моего учителя Андрея Санникова, — свеча за здравие поэта перед иконой Мировой культуры. Тот, кто читает стихи, — молится. А молящийся за друга молится и за себя. И второе — нет откладывания на завтра в поэзии. Существование слова в Вечности возможно только если оно пустило свои корни среди современников. Если не полюбили тебя сейчас, то никакого Завтра для стихотворения не будет. Вечность начинается сегодня, с любящего тебя здесь и сейчас.

 

ВАЛЕНТИНА ФЕХНЕР

Это стихотворение Баратынского для меня, как некий проводник, — голос родного сознания, которое дышит и существует через поколения, как сказанное некогда Экклезиастом: «…что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было». Поэт — одинокий дух, опережающий свою современность, живущий одновременно и в настоящем, и в будущем, вырастающий из прошедшего, как химера нащупываемого, но так до конца и не явленного (ибо окончательная проявленность и есть имя этого проводника, вневременного абсолюта) оклика родного потомка. Так из зерна «убогого дара», посеянного в своём времени, в грядущем, вырастает древо воистину вавилонского масштаба (ибо собеседника-потомка не выбирают, и из корня одного поэзиса может взраститься и расцвести две, три — бесчисленное множество полярных поэтик).

 

ЛИЗА ХЕРЕШ

Первый раз о Баратынском подробно я узнала из первого тома истории русской литературы Дмитрия Святополка-Мирского, и тогда, в десятом классе, оставленные им оценки очень надолго закрепились во мне, многие из них. С Баратынским надолго связалась его цитата об истинной двойственной сущности поэта-лирика, сочетающего жар поэтического воображения и разнимающий (в действительности же, анализирующий) холод критика. Удивительно, как второе оказывается применено к самым традиционным темам, опробованным всеми лирическим ходам и сюжетам. Как Баратынский начинает развивать один из древнейших мотивов вечности творчества с самодискредитации, как он лишает «высокие» слова больших букв и патетики, как малы его цели – и как они привлекают меня этим отсутствием амбиций, приданием себе самой маленькой роли. И это – на фоне потрясающих текстов, ёмких до покалывания, сжатых, ледяного выдыхания формульной, по Гинзбург, поэтической школы. Это стихотворение – полярный мак этого поэтического поля, и этим оно ближе мне и романтических захватнических финляндских походов, и холодного светского блеска балов, и поэтому оно встаёт в ряд с психологическими лирическими картинами типа «Признания» и «Разуверения».