О стихотворении номера — №5

О СТИХОТВОРЕНИИ НОМЕРА (Игорь Вишневецкий, Тамара Жукова, Борис Кутенков, Ростислав Ярцев)

 

ИГОРЬ ВИШНЕВЕЦКИЙ

Мне всегда думалось, что это стихи о том, как работает воображение при отключении рационального самоконтроля. Плоды такой работы предстают, в соответствии с романтической традицией, восходящей к Фюссли (или к Фьюзели, как вам больше нравится) и к Гойе, чем-то чудовищным, т.е. вполне механическим, но со внешними признаками жизни, этаким самодвижущимся кошмаром.

От интересной и содержательной дискуссии, начатой ещё Кальдероном в пьесе, действие которой происходит в умозрительной Польше (с упоминаниями не менее умозрительной России), не есть ли вся наша жизнь — сон разной степени кошмарности, воздержимся.

В соответствии с логикой воплощаемого ужаса вагиновское «звукоподобие» постепенно переходит «в разряд людей», т.е. существ высшего по отношению к нему порядка, ибо один из людей — сам поэт — совершил над порождением собственного воображения операцию («Сегодня вставил ты глаза мне / И сердце в грудь мою вогнал»), зеркалящую ту, которую пушкинский шестикрылый серафим совершал над самим поэтом («И он мне грудь рассек мечом, / И сердце трепетное вынул…»), тоже ведь, как легко предположить, порождением чьего-то, лучшего, чем у самого поэта, воображения. При этом у Пушкина поэт становится над самим собой, превращается в пророка.

В стихах Вагинова вставание над собственной вторичностью — буквально: пробуждение от неё (см. выше о Кальдероне и об обычной жизни как сне) — начинается с того, что и рассказать-то об этой вторичности необычно, свежо, не прежними словами и формулами не выходит, и вообще всё идёт наперекосяк. Четырёхстопный ямб, самый классический (и самый заезженный) из русских размеров, ломается уже на четвёртой строке. Рифма в самом начале стихотворения присутствует («проснулось — повернулось»), потом улетучивается, потом появляется снова, но уже какая-то убогая («я — глаза», «цвет — человек»). Происходящее излагается то совершенно современным Вагинову языком («Звукоподобие проснулось, / Лицом к поэту повернулось / И медленно, как автомат, / Сказало…»), то посредством штампов романтической эпохи, в духе песенной цыганщины («Я ухожу, меня проклянешь…»). Причинно-следственные связи и смысловая сочетаемость слов во вроде бы грамматически верных конструкциях тоже вызывают вопросы («Хоть волосы мои не побелеют, / Иначе будут петь глаза»). И так далее.

И всё-таки данное повышение «в разряде», переход из порождений воображения в человеки — можно описать только вот таким, далёким от совершенства образом.

В заключение стоит добавить, что не всякое порождение творческого воображения чудовищно.

 

ТАМАРА ЖУКОВА

Мне всегда были близки темы скитальчества и сна, теория самозарождения, которую нам предложили как историческую выкладку в учебнике биологии за седьмой класс, – и тут есть оно всё. Звукоподобие, прозвучавшее, соответственно – случившееся и в случае выполнившее свою миссию и функцию, отделилось от своего создателя и стало чем-то иным – хотя, по идее, должно было исчезнуть или застыть – а создатель едва это заметил. Это пугает и очаровывает, и читатель за звукоподобием идёт тоже – а этого автор не может заметить вообще; и все мы становимся отшельниками от слова, паломниками от момента, ворующими у теряющего и исчезающими оттуда, где нас никогда и не было. Когда мы его читаем, мы – чувство божественного, струящееся мутным парком из остывающего рта человека, последний раз рухнувшего в снег. 

 

БОРИС КУТЕНКОВ

Не вызывает сомнения, что в тексте «Звукоподобие проснулось…» обратным образом воссоздаётся ситуация пушкинского «Пророка». «Сегодня вставил ты глаза мне / И сердце в грудь мою вогнал» — реминисценция легко распознаётся, здесь, как и у Пушкина, говорит сам поэт, ставший объектом преображения, однако «новый» человек, подлежащий перековке, принципиально десакрализован. Поэтическая трансформация остаётся угрожающей, но уже в новом свете: строки «Я, изваянье, / Перехожу в разряд людей» недвусмысленно отсылают к «Медному всаднику» — и здесь можно увидеть актуализированную версию взаимоотношений государства и «маленького человека». Стихотворение написано в 1931-м (по некоторым версиям – 1932-м) году, в эпоху идеологической перековки и в предвестье Больших Репрессий — впору вспомнить и ходасевичский завет «перекликаться именем Пушкина в наступающих сумерках» (об аллюзии, осознанной или неосознанной, на эти строки, свидетельствуют и «четырёхстопный ямб допотопный», и соответствующий пушкинский интертекст), и осознать в контексте времени актуальность вагиновских слов: «И полюбить меня не сможет / Эпохи нашей человек». (Кроме очевидных параллелей с Эпохой Большого Террора, здесь откликаются строки Нины Искренко, написанные в 80-х: «Меня никогда не полюбит рабочий / — Он не знает, за что меня можно любить», так что ситуация широко проецируется на советскую действительность.)
Такая идеологическая перековка ведёт не только к преображению личности, но к этической дилемме, свойственной времени: «Мы будем биться иль, ликуя / Покажем мы пожатье рук» — эта дилемма в стихотворении не разрешена, но она так или иначе стоит перед каждым актором эпохи. В ситуации, когда невозможно остаться собой, — пойти на компромисс с совестью либо вступить в опасную борьбу со злом? Яков Чечнев пишет в разборе стихотворения в журнале Prosodia, что «мотив превращения поэта в ремесленника, вероятно, впервые проявляется так отчетливо (у Вагинова – Б. К.) именно в этом стихотворении», и думаю, он прав – опять же, возвращаемся к «зеркальной» трансформации пушкинского интертекста. В то же время сама метафора «перехода в разряд людей» предполагает многоуровневую цепь интерпретаций: поэт, приобретая человеческие черты, как бы утрачивает гуманистическую этику, становится тем же изваяньем, но способным наставить автомат на Другого, – вспоминаются слова Бродского о том, что «для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего». И в этом смысле стихотворение читается из точки «сегодня» и актуализирует вопросы, стоящие сегодня перед каждым из нас и культурой в целом.

 

РОСТИСЛАВ ЯРЦЕВ

«Если в понимании Серебряного века сор должен прорастать, чтобы стать литературой, в веке железном ждать мичуринских чудес не приходится. Вагинов был первым, и мы последовали за ним, коллекционеры, собиратели, хранители — все, кто сопротивляется исчезновению». Так писала Полина Барскова в предисловии к моей первой книге. Писала, угадывая одно за другим дорогие мне имена.

Всё так: Вагинов стал провозвестником «железного века» трудов и дней, каких человек в России ещё не знал. Смотреть назад — опасно и мучительно, вперёд — почти невозможно. Художественный мир Вагинова в каком-то смысле вбирает в себя все черты насилия своей эпохи, но сам при этом не насильничает. Агрессивная стихия, с которой мы имеем дело при чтении Вагинова, — скорее труд по отпеванию и переплавке себя для мира, нежели устройство мира под себя. Вагинов сотрясается рыданием Орфея над отчалившим невозвратным, но не молится на прошлое; он вообще не очень знает, где то, что смогло бы его субъект вместить, оправдать (зато написанные им вещи вмещают и оправдывают, кажется, всех и вся; поэт постоянно возится с исчезновением империи: Петербурга, который тот же Геркуланум, Петербурга, который та же Александрия, — и проч., проч.). Вагиновский миф — плод внимательного и умного сына своего времени, его трудов и дней:

…Перед судилищем поэтов
Под снежной вьюгой я стоял,
И каждый был разнообразен,
И я был как живой металл…

Я, предстающее «звукоподобием» — стихом.

Вагинов — трагик, сатирик, эпик и лирик в гремучем синтезе, (у)прямом своей простотой (sic! — не упрощённостью!). Речь о том неудобном опрощении, которое отмечал применительно к речи Вагинова ещё Борис Бухштаб (в статье «Вагинов» 1926 г.): Вагинов сплачивает в поэтической стихии минус-приём и остранение. Бедные рифмы или белый стих (обращение к античности?), отсутствие «своих» слов, но выведение слов чужих на воздух изумительно резкой свободы, в которой, как на высокогорье, с непривычки теряешь голову. Бухштаб резюмирует: «Чужие слова, чужие образы, чужие фразы, но всё вразлом, но во всём мертвящая своим прикосновением жуткая в своем косноязычии ирония». Думается, ирония — троп, не вполне подходящий для характеристики вагиновского перформативного эффекта. Ирония предполагает сдвиг сверху вниз — всегда однонаправленный. Вагинов не кренится примитивно на бок. Его траектории значительно труднее.

«Косноязычие» Вагинова — вне литературной бессознательности или некой исходной «музыки» стиха, что в своё время блестяще продемонстрировал поэт Олег Юрьев («От звукоподражания до звукоподобия», 2016 г.). Юрьев утверждает: «Вагинов — поэт середины». Гений разумного движения чувства. Раннесоветский Гораций, сказал бы я. Его распадающиеся многоголосые оды — мощное свидетельство разлома эпох: угасшей прежней и тлеющей новой. Да и стихотворение с аллюзиями на горациевское «Exegi monumentum…» («aere perennius»!) и на пушкинского «Пророка» — не об одном лишь «звукоподобии», но и о себе самом. О жемчуге, потерявшем цвет, и о живом металле, готовом войти в сплав с классическим золотом и не остаться ни там, ни тут, находясь всюду.

Напоследок позволю себе шалость. Мне кажется, что Вагинов вошёл в состав позднейшей русской поэзии там, где никто не мог его ждать. Юрьев размышлял: «Шаг влево, в дальнейшее “разрежение слов” (по удачному выражению Анны Герасимовой) — и начнётся обериутская “бессмыслица”. Шаг направо, в уплотнение, в густоту — Мандельштам и Лившиц в их лучших проявлениях. Но Вагинов не сделал ни того, ни другого шага, он остался посередине». Так вот: я всерьёз чувствую, что шаг не влево, не вправо, а куда-то совсем вкривь сделал не без оглядки на маршруты Вагинова Дмитрий Александрович Пригов. Модальность речи в концептуалистских текстах с мерцающим типом авторского присутствия закладывается уже где-то здесь:

Уже я чувствую желанье,
Я, изваянье,
Перехожу в разряд людей.

Так вполне мог изъясниться герой Пригова в каком-нибудь из его «божеских разговоров». Сравнить хотя бы с известным стихотворением Д.А.П. о памятнике Пушкину:

Памятник Пушкину сложивши
Пожитки своих медных дел
Сказал: Вот я в иной предел
Иду, вам честно отслуживши

Лелеять буду там один
Я душу — бедную малютку
Не глядя вверх, где в славе жуткой
Сидит мой прежний господин
А ныне — брат ощутимый

Довершим приговского брата вагиновским: «Быть может враг, быть может друг» — и никто, не зная загодя авторов, не проведёт границ между одним и другим. Даже приговская игра с резким сломом стихотворных размеров на фоне опусов Вагинова не смотрится инновацией. Простите мою безделицу: я подумал, что занятно было бы показать на примере хотя бы одного стихотворения, какие звукоподобия пробудил к жизни Вагинов в истории русской поэзии. Тыкать пальцем дальше не буду.