ИГОРЬ ВИШНЕВЕЦКИЙ
ШЕЛЕСТЫ ЛЕСА
Константину Лаппо-Данилевскому
Я в лес пришёл на Троицу — в зелёный,
как это полагается у нас,
славян восточных лес, преображённый
теплом пятидесятничным, как раз
повеявшим сквозь горы и препоны
уже нематерьяльные — для глаз
невидимые, — ясным дуновеньем,
которое обычным наблюденьем
не отмечается, но сердцем — да,
забившимся вдруг несколько сильнее.
В лесной запруде морщилась вода,
как от скользящих в воздухе над нею
невидимых (и всё-таки всегда
присутствующих) тех, в чьём естестве я
не сомневаюсь, но любой другой
за рябью и скольженьем над водой
не различал бы ничего шального,
что отделяло б эту от какой
иной случайной ряби, право слово.
Меж тем по-над смущаемой водой
рои как бы в предчувствии улова
летят, гладь провевая за собой.
Добыча их — не рыбы, наше зренье
и слух, и мысль, и это их скольженье
по самой грани знаемого — лёт
чуть ниже крон, что над-материален,
огнём пятидесятничным цветёт
поверх ручьёв, запруд, среди развалин
дубов умерших, ясеней — встаёт
сквозь мёртвых всюду новое — зеркален
надгробиям (обрушенным, увы)
неяркий звук вскипающей листвы.
А между тем в запруде плещет рыба,
как сноска к описанию. Зачем
мне эта жизнь в зацветших водах (ибо
я в летний лес пришёл не для поэм
про тех, кто против облачного неба,
зелёно-серым зеркалом храним,
порой, его недвижность нарушая,
выпрыгивает в воздух)? Мне иная,
не мутная, живая сторона
искусственного озера вдоль леса,
где рябь, где провеванья, где до дна
доходит солнца свет, почти чудес, о
которых лишь догадываюсь, на-
деждой представляется. Без веса
там множества летят, и след от них —
он изумляет чувство, входит в стих.
А ты — ты шелести пятнистой сеткой,
ловя ещё нежаркие лучи
полуденного солнца, каждой веткой
мне отмечая путь, но не молчи,
о лес, хоть иногда, хоть очень редко,
произнося слова, что будут чи-
ще слов, какие знают человеки!
Лес не молчит. Не бледные намёки,
нет! — речь, пусть и с запинками сперва,
доносится. Возможно, это диво
пятидесятничное, что слова
на языке любом внутри порыва,
которым дышат кроны и листва,
перелагает сходу. Перспектива
как будто раздвигается тогда,
и: больше ряби — рябь, воды — вода;
мы не среди деревьев, а в чертоге,
раскинувшемся широко, в каком
подобны кронам корни, а в итоге
тепло земли и воздуха в любом
листке любою нотой — вместе в строгий
слагаясь контрапункт — звучит о том,
что каждое из зыблемых растений
есть мысли дом, реторта превращений.
Смотрю — один из блещущих дубов
склоняется почти что человеком
ко мне, со мной беседовать готов,
нет, больше человека — Бардом в неком
смятенье недопрояснённых слов,
что озаряют ум его, и знаком
всех вспыхиваний намекая мне
в живом пятидесятничном огне,
который перед Днём Святого Духа
лес провевает: нет, уже одним
телесным нашим зрением и слухом
мы в шелестах его не различим
понятных смыслов, и за каждым взмахом
всей кроны влево-вправо не прочтём
начала строчек, как в стихах, в которых
всё, обнажившееся в разговорах
между деревьями и мной, сейчас
я излагаю вам доступной речью,
а не природной заумью, — для глаз
запечатлённой в буквах: шум в листве, чью
многоречивость я и смог как раз
понять, перелагая в человечью,
в метрическую — в беглых рифмах и
цезурах — впечатления свои —
историю. — «…И юность перед входом
в лес зрелости, — так продолжает речь
маститый дуб, — и всё, что с нею рядом, —
хмелит сознанье. Но пора совлечь
нам с юности (когда громоотводом
быть не хотим тому, что в силах сжечь)
волшебный флёр. Ведь в ней необычайны
одни лишь повторения без тайны —
того, что довелось всем зрелым нам
изведывать. А в зрелости — мы разны.
Живём по рассинхроненным часам
и разно дышим. Бурные соблазны
уже не сокрушительны. В таком
душевном состоянье бесполезны
и мы для новой юности. Ведь ей
чем неоригинальней, тем острей
переживанья, впечатленья. Общим
она увлечена, а — не своим.
И, глядя на неё, напрасно ропщем.
Любой из нас был некогда томим
желаньем на ристалище всеобщем
признанья, проходящего как дым.
Теперь спокойной силы созерцанье
внутри себя — вот главное признанье.
И патриарх лесов переживёт
забвенный век ошибок и метаний
чужих и зашумит над рябью вод
в лесной запруде множеством дыханий
в многоголосье пробежавших нот,
которым мощь его звучит, и я не
тщусь жалкой мыслью всё забыть, уйти
с отдельного на общие пути».
А ясень дубу вслед: — «В жилищах ваших,
о люди, некрасива жизнь. Совсем.
Не то, что закипанье мыслей в чашах
сознаний наших, рокоты поэм
в листве, какие прежде, чем поймёшь их,
распространились, ведомые всем,
в минуту став свободным достояньем,
восторгом, непленяемым дыханьем!
И этот ваш четырёхстенный дом —
не то, что наш сферический без ясных
границ: куда хотим, туда растём
пробегами и гласных, и согласных.
И даже если встанет в горле ком
от чувств переполняющих — телесных
и бестелесных даже — мы в ответ
не замолкаем, а звучим, на свет
невиданное выводя, в плерому
всебытия любое из бытий
отдельных от начального, к какому
возможно, разрастаясь, перейти
и пребывать в дому у смыслов. Дому
большого леса двигаться, расти
не так уж сложно из семян упавших,
сквозь плоть свою дорогу пробивавших
в расширенное бытие. Его
не выразить иначе, чем всем телом,
какое — орган речи, существо
любого из стремящее к пределам
осуществимости — из ничего
возникнувшее полнозвучным, смелым
порывом в то, чем наша жизнь славна:
в лес, что пророс из жёлудя, из на-
чинавшего, как будто умирая,
зародыша в утробе земляной
жить — собственную форму изживая —
став ясенем и стрельчатой сосной,
достигнув края, дальше из-за края
звуча, перекипая в шум хмельной,
быть этим шумом вне четырёхстенных
клетей — огнём вселенной из вселенных,
что меньше той, слагаемых и — петь
со всеми в пробегающих бурунах;
кто начинает внятнее звенеть
всех ваших извлекаемых на струнах
из жил и из металла звуков, знать,
что всё же ярче мыслей (воспалённых,
у каждого рождавшихся) — простор
согласия, единый лес и хор,
в котором и осуществиться всякой
мечте — плечом к плечу — в одном труде,
верней, чем всход посеянного злака
на яровой, озимой борозде.
Отдельных нет. Из нутряного мрака
все вместе к солнцу вытянулись, где
и веет ветер явленной свободы,
одушевляя зыблемые всходы».
— «Что ж делать мне?» — я спрашиваю их.
— «Конечно, лиру взяв, встать рядом с нами», —
мне ясень отвечал, в вот этот стих
вдвигаясь трепетавшими ветвями.
Встать деревом в единый ряд? Простых
решений я смущался, но с простыми
решеньями понятен результат.
О нём деревьев кроны говорят
в лесу, где я на Троицу, где трудно
всё тайное, что выплеснулось мне,
избыть, что набухает некой чудной
надеждою у сердца, в глубине
дрожа, и вот, сжимая как сосуд, но
не очень и большой, надежду — с ней
в руках, как будто с лирой прорастая
вовне, я слышу: музыка лесная
усиливается; ещё рывок —
и стану я ветвистым исполином
и что словами выразить не смог,
то выражу движением единым
и шелестом, и всякий мой листок,
задерживаясь в трепетанье длинном,
как в тремоло, всё громче, громче нот
звучащих, совершенней запоёт
всех звуков, извлечённых из гортани,
но — чур меня! Я в прежнем естестве
стою — под нарастаньем провеваний —
не в грунте, а на грунте и в траве.
Открывшееся, может, и желанней,
но, как ты в мир открывшимся ни вей,
преображенья нашего основа
не там — а в Слове, Словом, силой Слова.
12 июня (Троица) — 20 июня 2022, Питтсбург
и Лес-заповедник при Енотовом ручье