РОСТИСЛАВ ЯРЦЕВ
РАЗДЕЛЬНО В МЕСТЕ
(на полях книги Полины Барсковой «Отделение Связи»)
Если бы в дистрофиках жила кровь, тонкая книжка Полины Барсковой кровоточила бы цинготным горем, оскорбляющим, но и кормящим ее героев — художников-ленинградцев в плену блокадного опыта. Вместо крови по жилам идет ледяная тоска — неотвратимый оползень смерти, холода, тьмы, куда погружается все. Люди и дома, слова и тела. Время.
Теперь, когда Россию настигает изоляция от всего мира, чтение и письмо в нечеловеческих условиях обретают пугающе знакомое (на)значение. Прежде всего — охрана ума и души, выход из отчаяния к чаянию удержать свою субъектность, найти «сильные» слова, противостоящие насилию враждебной среды. Многолетняя работа по сохранению исторической памяти о Второй мировой войне глумливо обращается в прах. Гибнут люди, гибнут города Украины. Гуманитарная трагедия руинизирует и калечит все частное, личное — то, что даже в мирное время легко ускользает от наблюдателей.
Тем важнее именно теперь приникнуть к личному опыту переживания катастрофы. Нам придется заново учиться всему, что зачеркнуто войной: состраданию, раскаянию, пониманию. Всю оставшуюся жизнь положить на труд осознания и искупления кошмара, который невозможно простить. Погибшими и искалеченными вопиют память и совесть: верность своей не своей боли. Раны просят заживления. Мы находимся во времени, когда рваные раны зашивают без обезболивания — если зашивают вообще. Кажется, кончились или переломаны инструменты, порваны нити, сгинули все хирурги.
Читая Барскову, понимаешь: не все.
Герои Барсковой добросовестно снимают пену безумия с ледяного кипятка вечной блокадной ночи, медлят пригубить эрзац небытия, затесавшись меж тем и этим миром: в Отделении Связи. Упрямо разделяя и соединяя их и нас, Барскова воскрешает память из сиротливых объедков/объектов: артефактов катастрофического нарратива, импульсивно срывающегося, сбивчивого, но, вкупе с потаенным горем, бесстыдного. Таков блокадный мир. Фантасмагория его — и следствие больной реальности, и (по)этическое усилие писательницы слиться с ее героями.
Этика и эстетика Барсковой совпадают в языковом фотографировании того, что нельзя запечатлеть. Из оттиска, ощущения, намека на следы жизней разрастаются полубезумные ряды подыскиваемых определений: «Место их угасших, испуганных, исчезающих слов занимали его новые, корявые, уродливые, чрезвычайно живые слова, отзвуки, которые должны были достичь Оставленных, проникнуть в них, как игла с морфием, погрузить их в сумрак не-отчаяния». (Это о Переписчике: о сказочнике Евгении Шварце.) Работа по искусству поэтессы и исследовательницы Полины Барсковой во многом подобна трудам ее героини, художницы Татьяны Глебовой: обеих характеризует «неистовое упорство в производстве набросков» (это о ней: о Пейзажистке). Евгений Шварц и Татьяна Глебова на страницах «Отделения Связи» оживают, умирая, оживляются вопреки невозможности сколь-нибудь точного запечатления/запечатывания в конверты/каверны блокадного мира: «они будут повторять невероятное непостижимое невозможное сюрреальное»; «фантастическое совершенно не интересовало ее, но ее интересовало невозможное».
Если подхватить проводимую рецензенткой Натальей Арлаускайте аналогию с книгой Ролана Барта «Camera lucida», у Барсковой мы увидим сплошной punctum, почти без studium’а. Studium застлал бы собой и связь, и связных — героя и героиню. Особенно последнюю. Она, художница горя, собирательница блеклых фототипий блокады, обрушивает себя в речь о любимом, которым болеет, мучится, дышит, пишет — и так сохраняется на призрачном снимке некогда доступной реальности, вытесненной в блокадном Ленинграде мифом, spectrum’ом по приказу очередного пресловутого spectator’а от власти, «Начальника по искусству». «Жизнеутверждающие руины» Художницы отвращают его. Тема отвращения/отворачивания от ужасного в этой книге достигает, кажется, пика разработки у Барсковой. Пережеванное многажды и остервенело, ужасное предстает пищей личного превращения, перехода. Если у героев переход совершается от Оставленных к Оставившим, то у читателей — ко всем вместе сразу.
Аннотация к книге гласит, что в «Отделении Связи» Барскова избирает «самый странный из всех путей» к постижению блокадного опыта. И да и нет: ОПОЯЗовская оптика остранения видится едва ли не самой верной в поисках писательницы, которая наследует блокадным стихам Геннадия Гора, запискам Лидии Гинзбург — и вообще трудам всех работников и работниц по искусству, переживших Блокаду. Более того: «Отделение Связи» можно считать вещью долгожданной уже исходя из творческой и исследовательской эволюции Барсковой (от пьесы «Живые картины» до сборника эссе «Седьмая щелочь», от поэтических циклов «Справочник ленинградских писателей-фронтовиков 1941–1945» и «Воздушная тревога» до антологии текстов блокадных поэтов «Written in the Dark: Five Poets in the Siege of Leningrad»). Именно в «Отделении Связи» Барскова добивается предельного слияния оператора с камерой, зрителя — с героями. «Мертвецов голоса» становятся противоядием от сухой документалистики.
Задача Барсковой — раскрыть в книге невыносимо личный punctum памяти героини — заставляет вспомнить роман Жоржа Перека «W, или Воспоминание детства» (с той разницей, что герой Перека продирается к воспоминаниям через следы-документы, а героиня Барсковой пытается избыть память, слить ее в искомый studium картин-открыток). Героиня объясняет свое нежелание вспоминать так: «Приступить к воспоминаниям значило бы признать поражение, значило бы признать, что тебя в самом деле не может быть в моем сейчас, что ты в каком-то смысле закончен». Отсюда же — общая задача сотрудников Отделения Связи: «…смешать времена смешать живых и мертвых / достичь неразличения между живыми и мертвыми, их воссоединения после чудовищной и скучной разлуки / между прошлым и настоящим».
Если существует жанр поэмы в прозе, он должен действовать так, как «Отделение Связи». Говорение Героини, ее заговаривание себя сливается с речью авторской. Несобственно-прямая речь работает в живой связи с отношением к происходящему со стороны, и это присутствие Посторонней, ее бессилие что-нибудь изменить в судьбе своих любимцев и любимиц лишь усугубляет трагедию. Страстная архивистка, Барскова любовно читает и переписывает письма, пьесы, судьбы, охраняя их от пыли и плесени чужеродного умысла, от работников большой и малой истории.
Аристотелевская максима находит у Барсковой буквальное воплощение: поэзия серьезнее истории — и уж точно серьезнее, чем историк, поэт относится к человеку, оказавшемуся в учебнике истории. Раздельно и вместе, в месте отделения распавшейся связи времен и людей Полина Барскова ищет язык для сопротивления смерти и беспамятству, оставаясь поэтом даже в роли биографа.